сама собой, и он, смалодушничав, принял ее. Великий раввин Мордехай Розенфельд, «гаон» поколения, выгнавший его из дома и проклявший его отец, который произнес ему перед лицом общины «херем», узнал окольными путями о том, что сына-«первенца» собираются призвать. Отец видел в нем конечно же корпящего над талмудическими текстами раввина и возненавидел его так, как только еврейский отец-ортодокс способен ненавидеть сына-отступника, предавшего «путь отцов» и собственные, Мордехая Розенфельда, великого «гаона» и кумира еврейских душ и умов, отцовские надежды. Он тоже чувствовал не раз, что ненавидит отца, как ненавидел и отвергал от всего сердца то, что тот олицетворял – многотысячелетнюю веру с ее правилами, с ее полным стиранием личности человека, покорно и словно в дурном сне несущую на себе эту веру, косную общину… Один бог знает, не из нее ли Гитлер со Сталиным почерпнули идею «расстворить» человека, его совесть и способность решать в довлении безликой, одноцветной, раболепно покорной авторитетам и правилам массы. И не она ли, многие века назад, составила вечный символ и отточенную, совершенную модель пресловутого тоталитарного общества, о котором сейчас так принято писать и мыслить, ибо реалии таких обществ со всех сторон обступают островки свободы и цивилизации… Но мысль о том, что его первенец, рода храмовых священников, может погибнуть на рогатках или задушенный газом среди вонючих «гоев», будет брошен рядом с ними в какую-то, ставшую братской могилой выгребную яму без того, чтобы пять благочестивых евреев, как положено и велит Закон, прочли по нему «кадиш», сделала свое дело. Пусть не из остатков памяти об изгнанном сыне, а из заботы о чести семьи и рода, великий раввин и «гаон» поколения похлопотал, задергал за самые важные связи общины, и юношу Войцеха Житковски (Нахум Розенфельд уже к тому времени и по собственному желанию сменил имя и фамилию), освободили от воинской повинности, а окольными путями поспешили передать, что возле отцовского порога ему до конца дней искать и делать нечего. Это был его грех, и он оного не стесняется. Как вообще ничего не стесняется и не скрывает. Но смерти он не видел, в лицо ему она никогда не дышала. Война и впрямь кажется разверзлась, настигла Польшу, и один лишь бог знает, на что способны бесноватый безумец и экзальтированно салютующая ему миллионная толпа, что может произойти в самые ближайшие дни, еще вчера казавшиеся безоблачными и не предвещавшие ничего, кроме увлекательной работы и наконец-то, чудом обретенного личного счастья. Как ни пытается он сейчас, в своем кабинете и под портретами классиков философии, мыслить оптимистично и взвешено, в глубине души он понимает, что события сегодняшнего утра, нагрянувшие как гром, как холодный душ или морская буря, очень серьезны и быстро не разрешатся, лишь начинают собой длинную и страшную цепь неотвратимого… и даже он сам не знает, что он сможет, а чего нет, если ему в лицо нацелят дуло винтовки.