«Яркий, радостный день. Иду по просохшей панели и думаю: отчего повсюду эта сдержанная, но тем еще более яркая радость? Весенний воздух дрожит и струится, сквозь него и солнце дрожит, словно щурится. Люди идут торопливые, озабоченные тайной радостью…»
«Опрокинутая небесная чаша была не лазурная, даже не синяя, а густо-сиреневая от зноя и от желтизны холмистой равнины, в которую впивались ее края. Края у черты соединения замглились, засерели. Почти в самой середине сиреневого свода стояло солнце. Но оно казалось не светилом, а огненной дырой, через которую прорывались из какого-то невозможного мира пламенные лучи. Лучи падали на землю горячей тяжестью, давили, душили ее, озаряя чрезмерным сиянием. Земля переставала дышать, умирая в славе тяжкого сверканья…»
«Студент Федя Смуров заболел воспалением легких. Он сначала долго переламывал себя, и когда пошел к доктору – болезнь была уже в полном разгаре…»
«На дворе черный сентябрьский вечер. Что осенняя грязь на деревенской улице, что небо над нею – одна чернота, и, если б все перевернулось вверх дном, – глаз не заметил бы перемены. Тепло, тихо-претихо, верно, тучи низко. Дождя нет…»
«Анюта, девушка графини Услищевой, столкнулась с земляком. Так это странно вышло. Еще зимой. Водила перед вечером Бобку гулять, уж хотела домой завернуть: «Домой, Бобка, домой!» – тут земляк и подвернулся: – Позвольте вас спросить… вы, значит, нездешние будете? Анюта даже вздрогнула. Вдруг, сразу, на улице, по-русски заговорил. Кто такой? Не господин; одежа на нем худая, рабочий не рабочий, а так…»
«На пятой неделе случилось, что о. Кодрат, собираясь идти служить, вдруг присел на пол, замахал одной рукой, странно скривил рот и замычал. Матушка Анна Филимоновна бросилась к нему, а он тут же завалился на бок всем своим огромным телом и завел глаза…»
«Тишин, студент третьего курса, маленький, сухонький, с приятным и серьезным лицом, считался умницей. Он и в самом деле был умен, даровит и настойчив, любил науку без педантизма, с нежностью, с верой. Уже теперь задумывал написать книгу по философии истории. «Но чтобы живая была, вот что главное! Широко взять, не так, как эти сухари кабинетские пишут, сами себя своими же книгами забивают, а чтобы живая была, и разумная, строгая – и трепетная. Понимаешь?» – твердил он своему лучшему другу и однокурснику Мошину…»
«Не понимаю, как это случилось. Да, впрочем, что же случилось? Ничего: все дело в том и есть, что ничего не случилось, а вернее, случилось – ничего…»
«Мы шли, я и Мария, по улицам тихой Сиены. Час был предвечерний – предночной: уже кое-где в домах затеплились огни. Темные дворцы, вступающие в улицы и сужающие их – казались черными, и на быстро меркнущем небе зубчатые карнизы были резкие, точно угольные. Над серыми проходами, в верхней глубине, тоже затеплились огни, – белые, мерцающие звезды. Осенний воздух дрожал тихо и ласково. Сиена молчала…»
«За что Ивана Ивановича любила молодежь? К нему льнули все, и не только самые зеленые слушатели его лекций по искусству, но талантливые, уже признанные литераторы и художники «из молодых». Он был прост, спокоен, ровен, и всегда у него было почему-то весело. Должно быть, потому, что он сам нисколько не старался играть в «молодого» (хотя мог бы: ему и пятидесяти не стукнуло): а напротив, мягко настаивал на том, что «его времена другие»; но интересовался современностью с такой искренней приятной лаской, что и глядеть на него было приятно…»