сорок третьего меня призвали послужить Германии. Война Гитлера затрещала по всем швам, и подгребали всех, кто стоял на ногах хоть сколько-нибудь уверенно. Меня должны были распределить на службу при штабе, но… На тот момент я был женат, и у меня было двое детей, сыновья Дитмар и Карл. Первое имя означает известный человек, а второе – свободный. Им было пять и шесть. Погодки. Оба рыжеватые, как я, – он усмехнулся, проведя по лысине рукой от лба к затылку, – с голубыми глазами. Мы не были зажиточной семьёй. Я учитель истории, жена работала домохозяйкой, а мальчишки постоянно что-то просили. Was hast du heute mitgebracht?*. Так кричали они, когда я возвращался с работы, и тянули ко мне руки. В эти моменты в их глазах жила надежда, что их мир расцветёт чем-то новым, пусть совсем незначительным, но новым. Когда мне нечего было им дать, я снимал очки – не мог видеть их разочарованных глаз. Разочарование – самое страшное, что может случиться в жизни ребёнка. Перед отправкой на фронт мне нечего было им дать: всё казённое, чужое, неудобное. Я тогда две пуговицы с рукавов от-шпин-до-рил, так говорил один из охранявших нас солдат, когда мы не далеко отсюда строили дом, – Ульрих Рудольфович, справившись с коварным словом, махнул рукой в сторону окна и взволнованно посмотрел на окружающих: завороженно слушала Катерина, теребила кружево на платье, немного нервничая, Александра, замерла на краешке стула Марина, внимательно глазели на него два закадычных друга, подперев на один манер подбородки кулаками, и даже Лариса-Ларсон перестала пялиться на его старомодные очки и смиренно опустила глаза. – Там, вот Александра помнит, она мне и рассказала, церковь* раньше была, её взорвали в сороковом, до войны ещё. Я так и не понимаю, зачем разрушать красоту? Можно не верить в бога, но нельзя не поклоняться красоте. Красота не подвластна меняющимся человеческим богам… Но вернусь к пуговицам. Я вложил их моим мальчикам в ладошки и сжал их кулачки, как будто отдал часть себя… Видели бы вы, как сияли их глаза! Почти сорок лет прошло, но этот свет помню до сих пор, а то, что меня наказали за несоответствующее отношение к форме, давно позабыл. Если бы не этот свет, свет их глаз, то как бы я встретил известие о моей семье, пришедшее из Германии?
Ульрих Рудольфович снял очки, худыми пальцами с редкими белыми жёсткими волосками протёр глаза, беспомощно посмотрел на жену, молча, не надевая очков, встал и грузно протопал в сторону выхода. Его тяжёлая походка никак не вязалась с хрупкой фигурой. Казалось – дунь, и слетит одуванчиковый пух с окоёма головы, и переломится полый стебелёк, но поступь выдавала в нём иную, более живучую, сущность. Ссутулившийся от времени, но старавшийся держаться прямо, Ульрих Рудольфович всем худосочным складом своим был похож на мать, истинную баварку, уроженку югов Германии, знававшую до замужества, что такое достаток, и наученную отцом своим обращаться с виноградной лозой. Как и мать, Ульрих был тонок лицом и костью, но всё нутро его, всю сущность держал