«Спасибо, что уже читаете меня, этот текст. (Ну и здравствуйте, кстати, – такой порядок слов я еще оправдаю.) Все, что я успею сказать ниже, вовсе не о том, какой я хороший, – и вы мне поверите. Нет же, я, скорее, наоборот… И если не закоренело „плохой“, то уж точно всяко несовершенен, недореализован (а как был задуман!), недостаточно жертвенен, альтруистичен и щедр, малодушно-слаб… Возможно, даже тайно порочен, чем не бравирую. Да, я клубок недостатков… лишь один у меня гарантированно отсутствует – и я в этом нескромно уверен: я – благодарный, патологически благодарный человек. Это не великая добродетель, тем более мне с нею жить проще, чем без…»
«Как просто зажечь свечу. Сейчас не жгут свечи. Сейчас лампочки везде. Весь двадцатый век лампочки, и двадцать первый начался, все лампы, лампы, и мертвый дневной свет, и похоронен свет живой. Окинуть взглядом ноты и книги так просто. Провести зрачками вниз-вверх, быстро обнять, ты каждый корешок наизусть знаешь, ты все арии молча твердишь. Пламя взлетает светом суровым! У любви, как у пташки, крылья, ее нельзя никак поймать! Maledizione, maledizione! Все арии и все романсы. Все кантаты и все канцоны. Метель за окном, она сейчас пробьет окно, пробьет мне ребра навылет и выйдет в другом времени, в другой ночи. Там, где меня уже нет. И не будет никогда. Как это, как это я сама сказала? А? Не помнишь? Горбатый странник на земле, нога от странствия тверда. Пишу я звездами во мгле: МЕНЯ НЕ БУДЕТ НИКОГДА. Что-то в этом роде, да. Губы, раскрывайтесь! А голоса нет. Вы не знаете, как это – петь молча? А я знаю. Я часто так сама себе пою. Пою, а голос внутри звучит. Тьма обнимает, а в ней голос, знаете, светится. И тьма перестает быть тьмой. Она переливается внутри. Так переливается чей-то красивый, веселый косящий глаз. Это женский глаз, я знаю. Женщина, чуть склонив голову, исподлобья глядит на меня. У нее пышные золотые волосы, золотой пеной встают надо лбом, за ушами, сама смуглая, на юге загорела, что ли, а глаз, я так ясно вижу его, серый, прозрачный. Вспыхивает, как австралийский опал, если вертеть его в руках. В сморщенных старых пальцах…»
«На кой хрен мне все это надо?! Я вызвала такси по общажному автомату и страдала, не опоздает ли… До отлета два часа! И что я должна сказать родителям? „Здравствуйте, мама, папа, я беременна, и мы собираемся расписаться с Вадиком, да, с тем самым, который вам так не нравится…“»
«У меня был замечательный отец. Лучший отец на свете. Все завидовали мне. Еще бы! Он был высок, широкоплеч и бесконечно красив. Он был щедр и великодушен. Конечно, он был смел и справедлив. Умен и блестяще образован. Словом, он был прекрасен. О таком отце можно было только мечтать. Он был остроумен с моими подругами и приветлив с моими кавалерами. Он никогда не ругал меня – ни за ложь, ни за двойки. Просто спокойно объяснял, что к чему…»
«Было холодно, по ощущениям – около нуля или, скорее всего, даже меньше. Воздух – особенно прозрачный, чистый, какой бывает лишь поздней осенью и лишь в солнечный день. Через небольшой парк я направлялась к нашей районной поликлинике, а под моими ногами похрустывал тонкий ледок – как напоминание о недавних дождях. И этот парк, и вообще, окрестности – были знакомы мне много лет, привычны. И неизменны. Не буквально, конечно, а метафизически, что ли?..»
«Человеческая память играет с нами в странные игры. Она высвечивает то плохое, то хорошее. Кажется, вот только что было золотое, полное солнечного света детство. Или счастливое, как предутренняя розовая дымка, студенчество. То время кажется тебе идеальным, забываешь, как в восьмом классе жизнь казалась оконченной из-за вышедшей по физике в четверти тройки, которую никак нельзя было нести родителям, и ты даже в отчаянии хотел сбежать из дома. Или как жил на стипендию, вечно голодный, не выспавшийся и злой. Все тонет в волнах памяти, как в солнечном летнем мареве теряются детали пейзажа; и нет-нет да выныривает из потаенных глубин легкая улыбка девушки, которую целовал в семнадцать, или мамина теплая рука; и все кажется добрым, чудным, светлым, но слегка размытым, как на старой фотопленке…»
«Толя понравился мне сразу, еще в первом классе понравился. Смуглый, кудрявый, похожий на негра и цыгана одновременно. Я ведь был советским школьником, и судьба негров меня тревожила не меньше, чем отсутствие в гастрономе шоколадно-вафельных конфет «Гулливер». Негров угнетали, били на улицах Нью-Йорка палками полицейские негодяи. А я до сих пор не люблю, когда кто-то кого-то угнетает. Особенно когда угнетают негодяи…»
«Это случилось четверть века назад. На доске объявлений возле учительской мы с подружкой-одноклассницей прочитали приглашение записаться на факультатив испанского языка. Это было волнительно, неожиданно и очень необычно. Об Испании к тому времени у нас – тринадцатилетних подростков – были весьма смутные представления, ограниченные знанием нескольких крупных городов, песни „Бэсаме мучо“, фамилий Колумба, Пикассо, Гойи, Иглесиаса и Дали и того, что испанский народ первым пострадал от злодея Гитлера, а Советский Союз в те далекие времена дал приют детям Испании. А испанский язык нам – ученицам английской спецшколы – и вовсе казался далеким и непостижимым. Французский – понятно: язык любви, красоты и интриги. Ах, это грассирующее „Р“! Ах, „непьющий одеколон“ мечта всех особ женского пола – Ален Делон! Ах, романы Дюма и Дрюона! Ах, Париж и поющий про „Елисейские Поля“ неотразимый Джо Дассен! С итальянским тоже все очевидно: живая история, живая эмоция, живая страсть во всем: в музыке, в еде, в культуре, в любви. Эти языки, бесспорно, мелодичны, органичны, красивы и так желанны для изучения…»
«В школе меня называли Чекист. Не сказать, чтобы всю жизнь. В романтическо-подростковый период. Я тогда носила черную кожаную куртку. Воротник у нее был жесткий и все время поднят. Потому что если его отвернуть и положить на плечи, было видно, что вшитый в его середину трикотаж сильно заштопан. Да, куртка была старая, и не кожаная даже – а сделанная из толстого, упругого, но стойкого кожзаменителя. Ее купила тетя Галя – и носила в середине шестидесятых годов. Произвели ее в Чехословакии, мой папа говорил, что такие куртки были у заправщиков тамошних самолетов на гражданских аэродромах. Не знаю, так это было или нет, на какого такого маленького заправщика была она сшита, но куртку я носила чуть ли не с пятого класса. Мы отыскали ее с мамой в деревне, отреставрировали. Отличная курточка с заново вшитым темно-синим замком-„молнией“ (черного мы не нашли). Непродуваемая и удобная…»
«Когда-то давно я была чемпионом двора в поедании сосулек наперегонки. А еще – заядлой исследовательницей глубины луж. И мастером в построении плотин на ручьях. Неудивительно, что я так часто болела ангинами. Для бабушки, прошедшей военный госпиталь, а после – многие годы проработавшей врачом в детском доме, каждая моя ангина становилась маленьким квалификационным экзаменом. Стоило серебристой ниточке градусника сверкнуть выше 37°C, в бабушке что-то заводилось, щелкало, вспыхивало. Она мгновенно превращалась в сурового и непреклонного врача. Доставала из тумбочки необъятную коробку с лекарствами, из которой струился запах горечи рассыпавшихся в пыль бабочек. И после этого капризничать было бессмысленно…»