смотрю. Витек мой, в кресло капитанское усаженный, недвижный, со спиной прямой, и ручки на коленках сложил – прямо статуя Аминхотепа, фараона египетского. Сидит без звука, и в одну точку уставился. Ну, подошел я и, как полагается, по всем правилам психиатрической науки по личности-то его и хряпнул, чтобы, значит, из шока вывести. А у меня же рука не дай Боже тяжёлая! Ну и не рассчитал малость. Ну, Витюня мой в воздух-то поднялся и у дальней аж переборки на палубу и опустился. Некрупный был парень. Я смотрю – он опять молчит, только уже лежа. Ну, думаю, из нервного шока я его, кажется, не вывел, да по запарке, натурально, в летальное состояние ввёл. А тут еще второй штурман, ясень ясенем. Здоровенный бычара и такой же смышленый. «Ты что, боцман, – говорит, – судоводительский состав сокращать и где – на нашей исконной территории, в рубке штурманской? Валик ты, – орет, – малярный!» – и биноклем цейсовским мне в рыло. Каюсь, не стерпел я слов его последних. Личность свою, биноклем задетую, ещё стерпел бы, а вот намеков неприличных в адрес свой, в форме непристойно-эпической, не терпел и впредь терпеть не намерен. Безобразие тут форменное началось. Капитан наш был Луи де Фюнес вылитый, что лицом, что фигурою – метр пятьдесят два в прыжке. Так он для харизмы бороду отпустил. Только и проку, что его еще и барбосом обозвали. Да братва ещё траулер, что под его началом ходил – «Барбос-карабас» окрестила. Бывало, психанёт и давай от нервов бороденку-то чесать, – ну, прям барбоска плюгавая. А туда же – разнимать нас кинулся. Он же нам по эти, по гениталии. Ну, задели мы его, болезного, в разминке. Глядь, а барбосик-то наш – «Капитоша» – его так за глаза весь флот звал, лежит у знакомой стенки-переборочки, Витюней нашим облюбованной. Лежат они оба два, что братики-щеночки. Охолонули мы с ругателем моим от такой Цусимы. Стоим, любуемся, гладиаторы хреновы. Штурманец второй мне шепчет: «Устиныч, – шепчет, – это же дуплет-мокруха. Это же ты Витька прижмурил, а я, стало быть, „Капитошу“… для изящной комплектации». – «Ладно, – отвечаю, – не дрейф, дрейфила. У них у обоих жилы на шеях бьются – живые, значить». Бог миловал, обошлось тогда. Они же оба родимые, как оттерли мы их скипидаром, болезных, да как оба очухались, глядь, а ведь ни буя-то и не помнят, ну как отшибло. Ну, мы со вторым, не будь мормышки, переглянулись. Второй-то левым глазом подмигнуть хотел, да как подмигнешь, ежели он у него заплыл напрочь, только зашипел – болит, мол. Ну, да я и без того понял, чего он сказать хотел: «Ври, боцман. У тебя складнее выйдет». Ему что, циклопу бестолковому, а мне грех на душу. Ну, не приучен я. Врать, то есть. А куда денешься – жизнь-то заставит. Ну, наплел я, аж вспоминать противно. Мне как раз бинокль с треснутой линзой, об мою личность расколотый, на глаза попался. Я и выдал импровизацию. «А вы, – говорю, – Ромуальд Никанорыч (так мастеру нашему родители удружили), когда на мостик после аварии явились, то, себя не помня, да в состоянии аффекта пребывая, за штурманский инвентарь схватились и на младшего коллегу замахнулись. Да на наше с вами удачное