«Как громом поразило меня известие о внезапной смерти Александра Ивановича Чупрова… Есть имена, сами за себя говорящие настолько выразительно, что прибавление к ним какого бы то ни было профессионального определения не только не поясняет их, но как-то даже затемняет, принижает, умаляет, суживает, почти опошляет их истинное значение. Поэт Пушкин, беллетрист Тургенев, публицист Герцен, профессор истории Грановский странно звучат в ухе русского человека, хотя Пушкин действительно был поэтом, Тургенев – беллетристом (и не любил же он это неуклюжее слово!), Герцен – публицистом и Грановский – профессором истории…»
«Я не был поклонником С. А. Муромцева. Политический идеал его, выработанный наследием шестидесятых годов, кажется, при свете социалистических зорь XX века, узким, ограниченным и устарелым. В московском университете восьмидесятых годов я был слушателем Муромцева. Читал он дельно, но скучно, и огромный труд его, холодное и сухое «Гражданское право древнего Рима», – кирпич неудобоваримый. Вообще, Муромцев больше обаял аудиторию прекрасною, истинно римскою наружностью и таковою же выдержкою, чем римским правом. Уважали его очень и побаивались как строгого экзаменатора. Любви к нему – такой, как к А. И. Чупрову, М. М. Ковалевскому, В. О. Ключевскому, – не было…»
«Когда Н. С. Гумилева арестовали, никто в петербургских литературных кругах не мог угадать, что сей сон означает. Потому что, казалось, не было в них писателя более далекого от политики, чем этот цельный и самый выразительный жрец „искусства для искусства“. Я не верил и продолжаю не верить в причастность его к тому заговору, за мнимую связь, с которым он расстрелян, – к так называемому „таганцевскому“. Здесь он был ни при чем – я имею к этому утверждению вполне определенные основания, – как ни при чем было и большинство из 61 расстрелянных по этому плачевному делу, если только вообще был в нем кто-либо при чем, начиная с самого Таганцева…»
«Единственный знакомый мне здесь, в Италии, японец говорит и пишет по русски не хуже многих кровных русских. Человек высоко образованный, по профессии, как подобает японцу в Европе, инженер-наблюдатель, а по натуре, тоже как европеизированному японцу полагается, эстет. Большой любитель, даже знаток русской литературы и восторженный обожатель Пушкина. Превозносить «Солнце русской поэзии» едва ли не выше всех поэтических солнц, когда-либо где-либо светивших миру…»
«Да и вообще, не располагал он к тому, повода не давал, чтобы усчитывать его возраст. „Старик Суворин“ – и баста. А какой старик – шестидесятилетний, семидесятилетний, – не все ли равно, раз он неизменчивый, прочный, вечный? Подобно тому, как мы не замечаем течения времени, пока его поток не набежит на порог какого-нибудь свершения, так точно не примечалось старение „старика Суворина“, пока на его пути не обозначилась веха смертельной болезни, указавшая ему поворот к могильному холму…»
«Макса, то есть Максимилиана Александровича, Волошина я знал хорошо, близко, дружески (несмотря на разницу наших лет) в его парижские молодые дни. В течение двух лет он прикатывал к нам на виллу Монморанси почти ежедневно, редко пропуская день-другой. Тогда это был самый жизнерадостный и общительный молодой человек из всей литературно-артистической богемы не только русского (с ним Макс, пожалуй, меньше знался), но и «всего» Парижа. Цвел здоровьем телесным и душевным и так вкусно наслаждался прелестью юного бытия, что даже возмущал некоторых…»
«Не знаю, почему, – должно быть, под впечатлением бурной полемики о Горьком, – видел во сне… Адолия Роде! Как, не помню, но в личности уверен…»
«Судя по газетным отчетам, интересный вечер был в Париже. Говорили о большевиках – Бунин, Мережковский, Карташев и др. Так что даже жаль, зачем отчеты коротки. Хотелось бы побольше. Д. С. Мережковский, по обыкновению, доказывал, что вся русская беда – из одного корня: Христа забыли, – он, Сатана то, и тут как тут. И пророчествовал, что большевизм погибнет от Христа и мир воскреснет и возродится Христом…»
«В течение 1913 года я получал очень много писем, предлагавших мне высказаться печатно о взаимных отношениях А. С. Суворина с А. П. Чеховым. В последнее время количество таких писем значительно увеличилось. Тон некоторых из них звучит уже не предложением, а требованием, а в двух я прочел дословно, что будет нехорошо, если я не напишу о Чехове и Суворине…»
«Позвольте мне в сороковой день памяти Н. К. Михайловского обратить к имени его строки, – может быть, нескладные, но искренние, – которые были набросаны мною, когда вдали от Петербурга я получил первое известие об его смерти. Они остались, – как любят выражаться русские журналисты, – «в моем портфеле», хотя портфелей у них, обыкновенно, не имеется, – потому что – я боялся – тогда они представили бы собою запоздалый некролог, повторение в догонку слов и мыслей, которые успеют раньше меня сказать собратья по перу, географически более близкие к праху покойного публициста…»