«… Сердце Коли Кинжалова колыхнулось и провалилось куда-то далеко-далеко… Он сразу, с ужасающей ясностью, почувствовал, что сейчас, после этого оскорбления, должно произойти что-то такое ужасное, такое неотвратимое и такое ничем уже не поправимое, после чего сотрется и исчезнет их поездка, театр, новый смокинг, купленные по чрезвычайно удачному случаю лаковые ботинки и даже сама Лизочка Миловидова – его первая благоуханная любовь. …»
«… Проснулся я потому, что почувствовал около кровати присутствие постороннего лица. Но, открыв глаза, увидел свою ошибку: это был не посторонний человек, а околоточный. Полиция никогда не бывает посторонней. Я послал ему рукой приветствие и терпеливо спросил: – Сколько? …»
«… – Вы слышали вчера ночью через стену, когда я вернулся? – Вчера? Нет, не слышал. – Ага! Спали, значит. – Нет, не спал. – Почему же вы не слышали? Стена ведь тоненькая. – Почему? Потому что вчера вы совсем не возвращались. …»
«Однажды я ехал в поезде, имея в кармане две тысячи рублей наличными. В купе вагона нас было двое: я и еще один господин – самого продувного вида. Еще когда не зажигали огней, я уже решил, что этот господин не прочь обокрасть меня, а когда наступил вечер, я готов был дать голову на отсечение, что мой сосед не кто иной, как самый зловредный, опытный, хитрый вор без всяких твердых принципов и устоев. …»
«… Мне хочется, чтобы всем вокруг было хорошо, и если бы наше правительство пригласило меня на должность бесплатного советчика, может быть, из наших общих стараний что-нибудь бы и вышло. В частной жизни я стремлюсь к тому же: чтобы всем было хорошо. …»
«… Этого Кирпичева я уже не видел… не помню сколько. Петербург странный город: кажется, будто позавчера только встречался на Невском со знакомым человеком. А он за это время или уже Европу успел объехать и жениться на вдове из Иркутска, или полгода как застрелился, или уже десятый месяц сидит в тюрьме. И, напрягши память, вспомнил я, что действительно не видел этого Кирпичева месяцев пять-шесть. А может быть, и два года. Странно живут некоторые из нас. …»
«В еженедельном журнале, в повести молодого беллетриста я вычитал следующее: «Как хороши бывают предрассветные часы, когда вся природа готовится отойти ко сну, когда поля одеваются белой пеленой тумана и усталые, и истомившиеся за день крестьяне гонят свои стада лошадей и других животных на покрытые изумрудной зеленью пастбища под ласковые лучи утреннего солнца. В такие тихие закатные часы мне хочется думать о чем-то недостижимом, несбыточном». Нужно ли говорить, что меня чрезвычайно возмутили эти странные сумбурные строки. Я поспешил пригвоздить автора к позорному столбу, чтобы отбить у него всякую охоту совать нос в то, что его не касается. …»
«Я очень люблю детишек и без ложной скромности могу сказать, что и они любят меня. Однажды я нашел настоящий путь к детскому сердцу, да так основательно, что потом и сам был не рад…»
«… – Да скажите, пожалуйста, – с сердцем огрызнулся я, – что, вам какой-нибудь убыток от того, что мы полюбовались вашим пейзажем?.. – Не убыток, но ведь и прибыли никакой я пока не вижу… – Господи! Да какую же вам нужно прибыль?! – Позвольте, молодой человек, позвольте, – пропищал он, усаживаясь на не замеченную нами до тех пор скамейку, скрытую в сиреневых кустах. – Как это вы так рассуждаете?.. …»
«… Я опустился со скамейки на песок, спрятал голову в руки и захныкал: – Бою-юсь! Они меня убьют… Глубокая нежность засветилась в ее взгляде. Она долго гладила меня крошечной, неуверенной ручонкой по голове, потом потрепала по плечу и покровительственно сказала: – Ничего, пойдем! Я тебя спасу. В это время она, вероятно, очень меня любила своим детским сердечком – большого, трусливого, беспомощного… Она думала, что ее рука – единственная для меня опора в этом жестоком свете. И был, вероятно, в ее чувстве ко мне легкий оттенок презрения – презрения культурного, уверенного в безопасности человека к пугливому суеверному дикарю. Ниже я скажу, по какому случаю вспомнился мне этот пустяковый разговор с четырехлетней девочкой…»