за эту репутацию. Она придавала ему особое значение, особый колорит… «Cela le posait»
[3], как выражаются французы, – и при небольшом его уме, незначительных познаниях и громадном самолюбии такая репутация приходилась ему как раз под руку. Заслужить ее было трудно, а поддержать ее – ничего не значило: стоило только молчать и дичиться. Но не в силу этой репутации я сошелся с Теглевым и, можно сказать, полюбил его. Полюбил я его, во-первых, потому, что сам был порядочный дичок и видел в нем собрата; а во-вторых, и потому, что человек он был добрый и в сущности очень простосердечный. Он внушал мне нечто вроде сожаления; мне казалось, что, помимо его напускной фатальности, над ним действительно тяготеет трагическая судьба, которой он сам не подозревает. Разумеется,
этого чувства я ему не высказывал: внушать сожаление – может ли быть обида хуже для «фатального» человека? И Теглев чувствовал расположение ко мне: со мной было ему легко, со мной он разговаривал – в моем присутствии он решался покидать тот странный пьедестал, на который не то попал, не то взобрался. Мучительно, болезненно самолюбивый, он, вероятно, все-таки сознавал в глубине души своей, что ничем не оправдывает своего самолюбия – и что другие, пожалуй, могут смотреть на него свысока… а я, девятнадцатилетний мальчик, не стеснял его; страх сказать что-нибудь неумное, неуместное при мне не сжимал его вечно настороженного сердца. Он даже иногда впадал в болтливость; и благо ему, что никто, кроме меня, не слыхал его речей! Его репутация недолго бы удержалась. Он не только знал очень мало – он почти ничего не читал и ограничивался тем, что набирался подходящих анекдотов и историй. Он верил в предчувствия, предсказания, приметы, встречи, в счастливые и несчастные дни, в преследование или благоволение судьбы, в значительность жизни, одним словом. Он даже верил в какие-то «климатерические» годы, о которых кто-то упомянул при нем и значение которых он сам не понимал хорошенько. Фатальным людям настоящего закала не следует выказывать подобные верованья: они должны внушать их другим… Но Теглева с
этой стороны знал я один.
V
Однажды, помнится, в самый Ильин день, 20 июля, я поехал гостить к брату – и не застал его: на целую неделю куда-то его откомандировали. Вернуться в Петербург я не хотел; потаскался с ружьем по окрестным болотцам, убил парочку бекасов, а вечер провел с Теглевым под навесом пустого сарая, в котором он устроил, как он выражался, летнюю свою резиденцию. Мы покалякали кой о чем, а впрочем, большей частью пили чай, курили трубки и разговаривали то с хозяином, обрусевшим чухонцем, то с мотавшимся около батареи разносчиком, продавцом «пельцинов, лимонов хоро-о-ших», милым человеком и балагуром, который, кроме других талантов, умел играть на гитаре и рассказывал нам о несчастной любви, которую он в «младости» питал к дочери хожалого. Войдя в лета, этот Дон-Жуан в александрийской рубахе уже не знал несчастных привязанностей. Перед воротами нашего сарая расстилалась, постепенно углубляясь, широкая равнина; маленькая речка