толковала мне о своих гениях, я почему-то представлял старика Февралева. Гении, по ее словам, могли сотворить нечто такое, что никто другой не мог, и овеществленное их вдохновение оставалось на земле в виде произведений, раз и навсегда поучительных для всех людей последующих поколений. А я вспоминал, каков был этот пьяница Февралев… почему-то жил совершенно один, без семьи, в пахучей своей берлоге в конце коридора старого корпуса, где размещалась школа. Смуглый, сухощавый и твердый, как полено, с китайскими скулами и венчиком сивых свалянных волос вокруг полированной лысины, старик мне нравился тем, что принимал каждого из нас, приютских общежителей, как равноправного себе человека. Может быть, старик давно уже пропил все мозги и потому плохо соображал, но он с полной серьезностью, исключающей всякое притворство, здоровался за руку с каким-нибудь шпаненком из младшей группы, останавливался и заговаривал с ним о погоде, о пропаже стамески, ругался привычными штампами всероссийского мата, мог пригласить того же малыша к себе в каморку, чтобы по-братски разделить с ним то, что оставалось на дне бутылки, спрятанной в самодельный шкаф-подстольник с изрезанными дверками, запирающимися на загнутый гвоздик. Февралева ругал всякий начальник, а начальником над ним оказывался каждый, начиная от уборщицы и кончая директором, но старик был мастером на все руки, мог выложить каменную стену, починить замки, вычистить сортир, побелить яблони и сделать оконные рамы. В моем представлении Лилианины гении были похожи на Февралева, только не пьяного, а чисто выбритого, одетого в хороший костюм и поставленного почему-то на плоскую крышу сарая… Просто я не знал, что же мне пытается втолковать моя учительница, и тех высот жизни духа, о которых распиналась она, я вообразить никак не мог, и вся высота человеческая в моем тогдашнем представлении не могла подняться выше крыши сарая… Старик Февралев в конце концов умер, ничего поучительного для потомков не оставив, кроме загадочного гроба, неизвестно для кого предназначенного.
Мы прибыли в Москву в середине лета, еще совершенно не предчувствуя, что нас ожидает. На нас дыхнула толпа трех вокзалов, расположенных вокруг одной площади. Московская толпа – это особая стихия, похожая на воздушную бурю или штормовое море, и тревога от ее мощного рева, и одиночество охватывают новоприбывшего с такой же силой и неодолимостью, как и перед лицом набегающего урагана. О, какие только безвестные ужасы не мерещатся провинциальной душе при звуках шаркающих о камень сотен тысяч человеческих подошв, сколь невыносим для чуткого слуха, привычного к пустотам тишины полей, одновременный лай и кашель, вылетающий из горячих глоток множества моторов. Красные трамваи с труженическим рычанием тащат сквозь толпы легковых машин свою надоевшую ношу, с треском искрят на ходу дугами и тяжко постукивают стальными стопами по железным тропинкам. Когда гудит в полдень Москва, кипя родниками неисчислимых своих площадей, сливая потоки жизненных струй в русла улиц, в тоннели подземки