стремительно катили кресло на огромных колесах, и уже руки сиделки, врача и незнакомого ему мужика, обросшего сивою бородой и как туча угрюмого, поднимали его с постели, стаскивали с него ночную длинную сорочку, он стыдился своей наготы, пытался закрыться левой рукой, правая плетью висела вдоль белого, как стерильная вата, опухшего тела, врач осторожно трогал его спину, что у меня там, хотел спросить он и вдруг чувствовал, что он солдат, и ранен в бою, и через всю спину у него бежит огромный бугристый шрам, и больно спине, и горит она, а врач гладит незаживший шов и слегка постукивает по грудной клетке, это аускультация, он всегда не любил, когда ему доктора так по ребрам стучали; и не любил холодный деревянный кружок стетоскопа, елозивший то под ключицами, то под лопатками, – а чужие руки делали свое быстрое дело, чужие деловитые руки его уже обрядили в штаны, полосатую рубаху, пристегнули помочи, накинули на плечи пиджак и усадили в кресло, и кресло уже катилось, будто самоходное, спицы в колесах мелькали, ай-да птица-тройка! располным-полна коробушка! запрягайте, хлопцы, коней! – по медовому блеску паркета, по сахарному мрамору лестницы, меж сахарных пузатых колоннад, вниз, на свежий воздух, и его вкатывали в сад, в эту безумную и прекрасную природу, и парк нагло, нахально наваливался на него всеми своими деревьями, всей музыкой оголтелых птиц, шумом листьев и карканьем ворон в чистых, до безумия глубоких небесах. Небо! Утонешь – не вернешься! Он дышал жадно и часто, хрипло, хищно, дышал взахлеб, умирал от счастья – нырнуть в природу и плыть в ней, катиться колобком, увечным ежом по траве, палым листьям, полынным стеблям, вот он, подлинный Бог, а не ваш, церковный, поповский, запрятанный под мышиную рясу! Ряса воняет ладаном и мочой, а настоящий Бог пахнет хвоей и ветром! Далеко звучал выстрел. Он прислушивался. Бессмысленная, счастливая улыбка бродила по его измятому болезнью лицу. Мышцы ослабли, обвисли, и кожа свисала с широких степных скул, и один угол рта глядел вниз, а другой напрасно пытался подняться вверх, оттого улыбка напоминала гримасу плача.
Возите меня, силился он вымолвить, возите меня, катайте меня, я хочу катиться быстро! Я хочу быстрой езды! К нему наклонялись, он вылеплял губами эту трудную, великую просьбу, и чьи-то руки вцеплялись сзади, за его лысым затылком, в спинку кресла, и человек бежал, и кресло катилось, и он в нем катился навстречу солнцу. Навстречу будущему.
А чужие руки нахлобучивали ему на лысину панаму: Владимир Ильич, осторожней, голову напечет!
Его катали по парку до одурения. Пока он сам не засыпал в кресле, бессильно опрокинув тяжелую громадную голову набок, и она свешивалась с шеи, как вялый крупный цветок, белый георгин.
Тогда его тихо подкатывали к крыльцу усадьбы, кресло хватали на руки сильные здоровые мужики, они всегда были в усадьбе на подхвате, здешние крестьяне, многие почитали за честь подсобить такому важному человеку, вождю всех на свете рабочих, крестьян и бедноты, ведь он вручил им свободу, вручил из своих рук! Как это он хорошо приказал,