Кто бы это ни был, он не в комнате.
Босиком, ступая по половицам на цыпочках, я подкрадываюсь к окну и пальцем отгибаю краешек ковра, прибитого мной к оконной раме. В ярком свете уличных фонарей искрятся, летя вниз, острые кристаллики снежинок. На тротуаре рядом с моим домом нет ни души, окна соседних зданий глядят на улицу мертвыми глазницами, завешенные шторами, коврами и кусками ткани. Как и мое окно.
В Перемышле свет – все равно что вывеска на кондитерской лавке. Неразумно вывешивать знаки, указывающие, где хранятся сладости.
Я возвращаю ковер на место и, подойдя к двери, прижимаюсь к ней ухом, затем отодвигаю защелку. Пустой коридор ведет от нашей комнаты к другим комнатам безлюдной квартиры. Все как обычно. Как и должно быть.
И вдруг тишину пронизывает резкая дробь. Громче уличной стрельбы. Страх сдавливает грудь. Я теперь знаю, что за звук пропустила.
Кто-то стучится в дверь нашей квартиры.
Они знают. Они знают. Они знают.
Сердце выстукивает эти слова.
Позади выстреливает еще одна матрасная пружина, и теперь за спиной у меня стоит Хелена. Она молчит. Сестре шесть лет, и ей не надо объяснять, что сейчас не время задавать вопросы.
Стук повторяется уже громче, и на этот раз он сопровождается доносящимся сквозь дверную щель шепотом.
– Стефания?
Это хитрость. Гестапо хочет, чтобы я их впустила, не поднимая при этом шума. Чтобы им не пришлось ломать дверь. Чтобы потом можно было передать уютную квартиру в безупречном состоянии какому-нибудь достойному немецкому офицеру и его законопослушной жене с тщательно вымытыми волосами и в аккуратно заштопанных чулках.
Из-за двери снова доносится шепот.
– Открой дверь! Фуся!
Гестапо не знает этого моего прозвища.
Я бросаюсь к двери, мои пальцы лихорадочно нащупывают недавно починенный замок. Я знаю, что это не он. Это не может быть он. И все же нахожу и поворачиваю ручку замка, затем распахиваю дверь. Хелена судорожно втягивает в себя воздух. Или, быть может, это я издала стон? В тусклом свете свисающей с потолка лампочки в прихожей ясно вижу, что это не он. Это не тот, кого я ожидала увидеть.
– Макс! – шепчу я.
2. 1936
До Перемышля в моей жизни было много кур. И лошадей. Прозрачный воздух, деревья, длинные заплатки полей на круглящихся холмах – как на гигантском смятом одеяле. Весной и осенью я бегала в школу по петляющим между холмами тропинкам, а зимой, когда их заметал глубокий снег, ела суп, сидя в нашей наполненной паром кухне, и заедала его ржаным хлебом. Но каждое воскресенье, какая бы ни стояла погода, втиснувшись между братьями и сестрами, которых в конце концов стало восемь, на телеге, я отправлялась к мессе в деревню Бирча. Это было отличное детство.
Тем не менее я ненавидела деревенскую жизнь. В свинарнике воняло, но не лучше были запахи и от сарая, и от выгребной ямы, и от крестьян, пахавших в поле на жарком солнце. Я ненавидела кучи навоза, как будто специально спрятанные в траве, чтобы запачкать мои туфли. Мне была неприятна краснота маминых рук после стирки или после того, как она приняла ребенка у соседки. И я не выноси́ла беспрестанное раздражающее квохтанье наших кур. Оно никогда не прекращалось. Я была убеждена, что они вообще никогда не спят. Кроме ненормального петуха, который раз за разом, вместо того чтобы кукарекать навстречу восходящему солнцу, начинал кричать при виде поднимающейся на небо луны.
Я не возражала, если мне поручали ощипывать кур.
Первую попытку сбежать из деревни я предприняла, когда мне исполнилось одиннадцать лет. Мама взяла меня с собой, чтобы навестить двух моих выросших и теперь работающих в городе сестер; мы отправились туда на почтовой карете. Это был, как пояснила мать, подарок в честь моего дня рождения, который приходился на Пасхальную неделю. У всех нас девятерых был день рождения на Пасху, или, по крайней мере, именно в это время мы его отмечали. У мамы не было времени запоминать, когда мы на самом деле родились, как, впрочем, и наши полные имена. Меня никогда не называли Стефанией. Я была Стефи. Или Стефуська. Но чаще всего – просто Фуся.
Будь у меня девять детей, я бы тоже не помнила, как их зовут.
Мама рассчиталась с кучером и взяла меня за руку. Кожа у нее была огрубевшая и шершавая. Мама, как правило, хорошо обо мне заботилась, так же, как и мой tatа[1], когда он был еще жив. Они обо всех нас заботились, но мне все равно не хотелось держать ее за руку.
Теперь мне порой не хватает ее рук.
Я упиралась и вырывалась, пока мы не оказались в центре Перемышля, и тут весь стыд от необходимости держаться за мамину руку был позабыт. Кругом грохотали по брусчатке повозки, гудки автомобилей напоминали блеяние овец. Пронзительно лязгали вагоны, паровозы извергали в небо клубы пара. И галдеж фермерш на площади, выкрикивающих цены на свой товар, звучал намного приятней
1
Папа (