«В казенном театре идет трагедия Шиллера Коварство и любовь… Фердинанда играет знаменитый Мочалов. Леди Мильфорд – Львова-Синецкая, Миллера – Щепкин, Луизу Миллер – Надежда Васильевна Репина. Только что закончилась эффектная сцена четвертого акта: объяснение скромной мещаночки с ее блистательной соперницей. Репина с небывалым подъемом провела эту сцену. Весь театр аплодирует своей любимице. Она выходит за кулисы. Как бьется сердце!.. Как ослабели ноги!.. Она видит вдали стул. Идет и садится. Глухо доносится сюда со сцены голос Синецкой… Это монолог леди Мильфорд … Репина закрывает глаза…»
«Оба они, и Марина и Темка, были перегружены работой. Учеба, общественная нагрузка; да еще нужно было подрабатывать к грошовым стипендиям. Часы с раннего утра до позднего вечера были плотно заполнены. Из аудитории в лабораторию, с заседания факультетской комиссии в бюро комсомольской ячейки. Дни проносились, как сны. И иногда совсем как будто исчезало ощущение, что ты – отдельно существующий, живой человек, что у тебя могут быть какие-то свои, особенные от других людей интересы…»
«Тянулось это уже третьи сутки. Молодая баба-роженица лежала на спине, руки бессильно протянулись вдоль туловища, на лице выступили мелкие капельки пота. Измученно-исступленным голосом она повторяла в полузабытьи: – Матушка царица небесная, помилуй! Матушка царица небесная, помилуй!..»
«Товарно-пассажирский поезд медленно полз по направлению к Москве. Вечерело, было очень жарко и душно. В вагоне нашем царствовала сонная скука и молчаливость; пассажиры – все больше из „серой“ публики – спали на скамейках и на пыльном, заплеванном полу, либо вяло разговаривали, куря махорку. Сидевший против меня меднолитейщик из Москвы молча крутил черную бородку и сумрачно смотрел в окно. Он ездил на побывку к себе в деревню и теперь возвращался в Москву; в деревне ли у него было что-нибудь неладно, по характеру ли он был такой или действовала на него погода, – но все время он смотрел сурово и обиженно, как будто все мы очень досадили ему чем-то…»
«В бурю белогривые волны подкатывались почти под самую террасу белого домика с черепичною крышею и зелеными ставнями. В домике жил на покое, с женой и дочерью, старый врач-земец Иван Ильич Сартанов, постоянный участник пироговских съездов. Врачам русским хорошо была знакома его высокая, худая фигура в косоворотке под пиджаком, с седыми волосами до плеч и некурчавящеюся бородою, как он бочком пробирался на съезде к кафедре, читал статистику смертных казней и в заключение вносил проект резкой резолюции, как с места вскакивал полицейский пристав и закрывал собрание, не дав ему дочитать до конца. Во время войны он стал было подводить на съезде статистику убитых и раненых на фронте, обронил слово „бойня“ и очутился в Бутырках…»
«Была глубокая ночь. Ярко и молчаливо сверкали звезды. По широкой тропинке, протоптанной поперек каолиновых грядок, вереницею шли солдаты, Они шли тихо, затаив дыхание, а со всех сторон была густая темнота и тишина. Рота шла на смену в передовой люнет. Подпоручик Резцов шагал рядом со своим ротным командиром Катарановым, и оба молчали, резцов блестящими глазами вглядывался в темноту. Катаранов, против обычного, был хмур и нервен; он шел, понурив голову, кусал кончики усов и о чем-то думал…»
«Пассажирский поезд остановился у маленькой степной станции. Солнце жгло, было жарко и душно. Немногочисленные пассажиры вяло переговаривались или дремали, закутав головы от мух. Дали второй звонок…»
«Года три назад я работал монтером на одном большом петербургском железоделательном заводе. Как-то вечером, в воскресенье, я возвращался домой с Васильевского острова. Дело было в июне. Поезд пригородной дороги, пыхтя, мчался по тракту вдоль Невы; империал был густо засажен народом; шел громкий, пьяный говор…»
«Теперь уже три часа ночи. В ушах звучат еще веселые девические голоса, сдерживаемый смех, шепот… Они ушли, в комнате тихо, но самый воздух, кажется, еще дышит этим молодым, разжигающим весельем, и невольная улыбка просится на лицо. Я долго стоял у окна. Начинало светать, в темной, росистой чаще сада была глубокая тишина; где-то далеко, около риги, лаяли собаки… Дунул ветер, на вершине липы обломился сухой сучок и, цепляясь за ветви, упал на дорожку аллеи; из-за сарая потянуло крепким запахом мокрого орешника. Как хорошо! Я стою и не могу насмотреться; душа через край переполнена тихим, безотчетным счастьем…»
«Из всех правительственных мероприятий знаменитого Кольбера два остались особенно долговечными: введение пенсий за долговременную, хотя бы бесполезную для страны, службу чиновникам при отставке, и основание академии наук в Париже. Пенсии, как известно, были введены под предлогом обеспечения заботливым начальством старости его слуг, в сущности же для уменьшения окладов людям действительно трудившимся, но молодым, позволявшим себе «сметь свое суждение иметь» и отныне обреченным жить надеждами на милость властей в возрасте бессилия, для чего уже не было иного средства, как слепое повиновение…»