«…А были у него хорошие времена. В войну. Он ходил по деревне, пел. Водила его Матрена Кондакова, сухая, на редкость выносливая баба, жадная и крикливая. Он называл ее – супружница. Обычно он садился на крыльцо сельмага, вынимал из мешка двухрядку русского строя, долго и основательно устраивал ее на коленях, поправлял ремень на плече… Он был, конечно, артист. Он интриговал слушателей, он их готовил к действу. Он был спокоен. Незрячие глаза его (он был слепой от роду) «смотрели» куда-то далеко-далеко. Наблюдать за ним в эту минуту было интересно…»
«…Володе сделалось немного легче оттого, что девушка не осадила его с глупой трескотней, а готова даже сама поглупеть во имя современных раскованных отношений. – Нам сказали к сентябрю собраться, естественно. Но мы пронюхали, что опять повезут на картошку, поэтому многие из нас хотят обзавестись справками, что работали дома, в родимых колхозах. – А мы тоже!.. Мы говорим: «А можно, мы дома отработаем?» – Зачем же их спрашивать? Надо привезти справку, и все. – Володе даже понравилось, как он стал нагловато распоясываться, он втайне завидовал сокурсникам-горожанам, особенно старшекурсникам, но сам не решался изображать из себя такого же – совестно было. Но теперь он вдруг испытал некое удовольствие в нарядной роли… чуть ли не кутилы и циника. Будь у него в кармане деньги, хоть немного больше, чем на сто граммов водки и на билет в автобус до своего села, он, пожалуй, ляпнул бы что-нибудь и про ресторан. Но денег было только-только…»
«…Потом сидели родственным кружком, выпивали. Студент тоже сидел вместе со всеми; он попробовал было отказаться, но на него обиделись самым серьезным образом, и он сел. Отец Лиды – чернявый человек с большой бородавкой на подбородке и с круглой розовой плешиной на голове, с красными влажными губами, – прищурившись, смотрел на дочь. Потом склонялся к квартиранту, жарко дышал ему в ухо, шептал…»
«…Лобастый отломал две войны – финскую и Отечественную. И, к примеру, вся финская кампания, когда я попросил его рассказать, уложилась у него в такой… компактный, так, что ли, рассказ: – Морозы стояли!.. Мы палатку натянули, чтоб для маскировки, а там у нас была печурка самодельная. И мы от пушек бегали туда погреться – каждому пять минут. Я пришел, пристроился сбочку, задремал. А у меня шинелька – только выдали, новенькая. Уголек отскочил, и у меня от это вот место все выгорело. Она же – сукно – шает, я не учуял. Новенькая шинель. – Убивали же там! – Убивали. На то война…»
«…Андрей Иванович – это такой попрыгунчик, резиновый человек, хороший ювелир, изобретатель… Правда хороший ювелир и изобретатель, но он думает, что он единственный в своем роде ювелир и изобретатель, неповторимый, везде об этом трещит, но вечно ему чего-нибудь не хватает, чтобы сделать такое, чтобы все ахнули. То материала нет подходящего, то инструмент не тот. Чаще всего – материал не тот. – Ты дай мне настоящий янтарь! – говорит он с вызовом и значительно. – Дай мне кусок настоящего янтаря – я тебе сделаю. Может, он и сделает, если получит в руки «кусок настоящего янтаря», но он ужасно много говорит об этом, раздражает всех, и тогда кто-нибудь языкастый заявляет: – Тебе, как тому танцору, – что-нибудь да мешает…»
«…Наговоримся так, накуримся всласть, и пойдут разговоры в сторону от курева, в жизнь вообще: разные случаи вспоминаются, разные смешные истории… А иногда и не смешные. Один был – сухонький, голубоглазый, все покашливал… А покашливал очень нехорошо: мелко, часто – вроде прокашляется, а в горле все посвистывает, все что-то там мешает ему, и никак он не может вздохнуть глубоко и вольно. Когда он так покашливал, на него с сочувствием поглядывали, но старались, чтобы он не заметил этого сочувствия – он не нуждался в нем. Один раз он отматерил какого-то в полосатой шелковой пижаме…»
«…– Ты что, герой, что ли? – спросил Гриньку белобрысый, когда за профоргом закрылась дверь. Гринька некоторое время молчал. – А вы разве ничего не слышали? – спросил он серьезно. – Должны же были по радио передавать. – У меня наушники не работают. – Детина щелкнул толстым пальцем по наушникам, висевшим у его изголовья. Гринька еще немного помолчал. И ляпнул: – Меня же на Луну запускали…»
«…Мишка свесил вниз голову… Девушка глянула на него, потом в окно и опять уткнулась в книгу. Малафейкин, курносый, с маленькими глазками без ресниц, в галстуке, причесанный на пробор, чуть пристукивал пальцами правой руки по столику – смотрел в окно. – Привет генералу! – негромко сказал над ним Мишка. Малафейкин резко вскинул голову… Встретились глазами. Маленькие глазки Малафейкина округлились от удивления и даже, как показалось Мишке, испугались. – О! – сказал Малафейкин неодобрительно. – Явились не запылились… Откуда это? Мишка молчал, смотрел на соседа – старался насмешливо…»
«…Кто-то когда-то сказал Генке, что он самобытный композитор. Генка уверовал в это, и когда его песни не нравились, он мучился и в отчаянии мог выкинуть какую-нибудь шальную глупость. Приехал в санаторий какой-то поэт; Генка, волнуясь, спел ему несколько песен. Поэт удивился. – Ну и что? – спросил он. – О чем эти песни? Что вы хотите сказать ими? Генка выпил в буфете стакан водки и вышел к бассейну, где в это время было много отдыхающих. И громко объявил: – Вы!.. Сейчас то же самое, но в оригинальном исполнении. Пошел к вышке, откуда желающие смельчаки прыгают в бассейн…»
«…Он схватил узду… Мы – в разные стороны. Дядя Ермолай постоял с уздой, бросил, сморщился болезненно и пошел прочь, вытирая ладошкой глаза. Он был не очень здоровый. – Обормоты, – говорил он на ходу. – Не были же, не были – и в глаза врут стоят. Штыбы бы вам околеть, не доживая веку! Штыбы бы вам… жоны злые попались!.. Обормоты. В глаза врут стоят – и хоть бы что! О!.. – Дядя Ермолай повернулся к нам. – Да ты скажи честно: испужались, можеть, не нашли – нет, в глаза смотрют и врут. Обормоты… По пять трудодней снимаю, раз вы такие. Днем, когда молотили, дядя Ермолай еще раз подошел к нам. – Гришка, Васьк… сознайтесь, не были на точке́? По пять трудодней не сниму. Не были же? – Были…»