«Да-с, господа, поставить правильно голос – это не фунт изюму, и не баран начихал, и не кот наплакал, и не таракан… я уж не помню, что такое там наделал таракан. А я испытал, знаете, это удовольствие собственным животом, спиной и горлом…»
«Другие коннозаводчики и владельцы обычно докладывали крупно, а то прогорали. А вот Телегин на одних призах себе крупное состояние сделал. Лошадей своих Телегин не любил продавать. „Ну зачем я продам лошадь, если мне ее жалко. Как расстанешься, если я ее еще как утробного жеребенка любил? Это – как матери отдать одного из сыновей в солдаты. Какого отдашь? И Сенюшку жалко, и Колюшка мил, и Петенька больно утешен. А мне зачем? Слава богу, одет, обут, сыт. Двух обедов не съем, двух штанов на себя не натяну“. И очень часто из этой ревнивой жалости отказывал он очень выгодным покупателям. А давали ему иногда за жеребенка-двухлетку до сорока тысяч тогдашними, золотыми российскими рублями, – целую гору! За лошадьми с кровью Могучего тогда все владельцы конюшен и коннозаводчики гонялись наперегонку. И надо сказать, все его потомство было резво и красиво до умопомрачения…»
«Николай Васильевич с детства жил около лошадей. У отца его, отставного ротмистра, был свой завод в Курской губернии. Не очень большой, но заботливо поставленный. Расширить дело старик Телегин не мог. Богаты Телегины были только древними дворянскими предками; да, может быть, и не хватало энергии в возрасте преклонном…»
«Появились на русских ипподромах наездники-американцы. Высокая марка! Они нашим отечественным русопетам сначала могли пятьдесят очков вперед давать. Заметьте, нарочно упираю на слове «сначала». Американцы, зорко приглядевшись к русскому рысаку и русскому наезднику, высказали о них хотя и суровое, но все-таки очень лестное мнение…»
«Он невысокого роста, но строен, прям и крепко сложен. Серые глаза его посажены несколько близко к носу, но в них зоркость и смелость. Движения точны и гибки. Руки у него маленькие, но, даже при обычном осторожном пожатии, чувствуется их тугая упругость, сталь (вспомните толстовского троечника Балагу)…»
«Поселок первобытного горного племени. Дома сложены из камня. (Может быть, шатры.) Лунная ночь…»
«Я помню Дурова с детских лет. Мы жили тогда в Москве, я поступал в корпус, а Дуров «выступал» из корпуса. В моей памяти одиннадцатилетнего мальчика остались шалости маленького Анатолия…»
«Жил-был на свете поэт. А что он был поэт, все узнавали издали, когда видели его черную шляпу с большими полями, длинные волосы до плеч, бархатную коричневую куртку, галстук белой бабочкой и толстый бумажный сверток под мышкой. В свертке были все стихи. Иногда поэт читал их вслух своим знакомым, и тогда уже никому не позволялось ни шептаться, ни сморкаться, ни чихать, ни кашлять, а жена поэта торопливо вытаскивала у гостей изо ртов папиросы и бросала в пепельницы. Если кто-нибудь подымал руку, чтобы почесать нос, то поэт поверх очков стрелял в него таким быстрым и сердитым взглядом, что неосторожный съеживался и прятался за спину того, кто сидел впереди…»
«Сегодня с утра сыплется на Париж, безмолвно и неутомимо, сплошной снег, сыплется хлопьями величиной с детскую пятерню и, едва прикоснувшись к земле, мгновенно кружевится, обесцвечивается и тает. Но все крыши домов сияют плоской, ровной, покатой белизной, а ветви платанов, лип и каштанов Булонского леса согнулись под тяжестью снежных горбатых охапок…»