«Рыжаковский пустырь… Так называется необитаемое место, огороженное от улицы досками и примыкающее с двух сторон к усадьбам местного прокурора Савичева и купца Холодильникова. А сзади, за пустырём, тянется большой и угрюмый лес монастырского Иоанновского подворья со скитом, где дни и ночи молятся Богу благочестивые схимники. На большом пустынном четырёхугольнике кое-где растут старые берёзы и сосны, по канавам топорщится лохматый кустарник – бузина, волчьи ягоды и лоза, оставшееся воспоминание былых топких болот, на которых построен наш странный маленький городок. Глубокие канавы прорезали пустырь, осушая болота, канавы осыпались, заросли травой, и почти всё лето стоит в них зелёная и затхлая вода. По весне пустырь оглашают нестройные, противные хоры лягушек, когда они спариваются и как-то особенно ухают и плещутся в тёмной воде…»
«Вчера у меня была странная встреча. Часу в первом ночи я одиноко сидел у круглого столика в одном из ресторанов на Невском. Небольшая комната, тускло озарённая газом, грязноватая и неуютная, с тёмными стенами и потолком, – видимо, не располагала посетителей засиживаться. Кроме меня, у буфета стояли какие-то немцы, ели бутерброды и пили пиво, и какой-то господин со щекой, перевязанной платком, сидел в углу за одинокой бутылкой портера и немилосердно курил…»
«Инженер Суслин вошёл на площадку трамвая на углу Невского и Литейного, хотел пройти в вагон, увидел в вагоне мужа Натальи Дмитриевны и не двинулся с места… Муж Натальи Дмитриевны – господин точный, с брюшком, с длинными усами и бритым подбородком. Глаза навыкате, большие, странные, пустые глаза. Щёки у него одутловатые, со складками у шеи: „Как она может любить этого урода?“ И шляпа у него всё такая же, фётровая, широкополая, с приплюснутым верхом. Это он, муж Натальи Дмитриевны, он – художник Свинцов! Суслин подумал: „Впрочем, какой же он художник? Всего-то учитель рисования в каком-то училище“…»
«Когда он приехал в родную усадьбу, была тёмная беззвёздная ночь. В доме все спали. У калитки дремал ночной сторож. По двору, привязанная на цепь, бегала большая лохматая собака, и железный блок визжал, пробегая по туго натянутой проволоке. На окрик приезжих сторож Пахом не сразу отворил калитку. За долгие годы окарауливания дома, насколько помнит Пахом, никто не смел стучаться в ворота Березинского дома поздно ночью. – Кто там? – спрашивал сторож. – Отвори… отопри!.. – слышался в ответ незнакомый грубый голос. Старик смотрел в щель калитки и молчал. Лохматый пёс бросился к калитке и неистово лаял…»
«Много лет назад, когда Айно схоронила своего мужа, Генриха, и осталась с ребятами на муки и горе, – все в деревне говорили: – Вот и ещё остались люди, которых надо кормить обществу… Дошли эти слова до Айно, и она с гордостью отвечала всем обидевшим её: – У Айно у самой две руки… – И какая глупая женщина, эта Айно, чего она храбрится? – с едкостью в голосе вставил своё замечание и старый, и усатый Томас, которого русские рабочие прозвали „пауком“…»
«Наступали сумерки… С трудом отворив тяжёлую одностворчатую дверь, я перешагнул порог и очутился в крошечной комнатке. Направо в стене бледным пятном обрисовывалось оконце: молочный свет сумерек падал на убогую обстановку жилища. Под плитою перегорали обуглившиеся поленья, по неровному, скрипучему полу тянулась бледная полоса света…»
«Разделяя участь немногих неудачников, Разумовы вынуждены были жить в Шувалове на даче, несмотря на суровую зиму. Нижний этаж дачного флигеля, где они жили, выходил террасой в крошечный садик, отгороженный от улицы дощатою изгородью; от узкой калитки к крыльцу вела неширокая тропинка, проложенная в сугробах снега…»
«Минувшим летом мы жили на берегу южного моря небольшой, дружной компанией. Самым интересным членом нашей колонии, по моему мнению, была шестнадцатилетняя Наденька, девушка, только что окончившая гимназию. Она переживала счастливейший период юности – начало тайных нежных грёз, зарю веры в человечество, в науку и искусство; она вынашивала в себе зародыш любви к ближнему, она стремилась к чему-то, что называла „хорошим и светлым“, она прислушивалась к голосам жизни, и тайна жизни останавливала её внимание…»
«Сегодня Анна Александровна весь день в каком-то повышенном настроении. С раннего утра, как только она развернула газету и прочла сообщение о начале войны, нервы её натянулись, и сердце в тревоге забилось. Она быстро прочла все телеграммы, допила чай и, поспешно одевшись, отправилась на работу в одиннадцатую палату. В длинном полутёмном коридоре нижнего этажа, где размещались квартиры служащих при больнице, она повстречалась с фельдшерицей Гривиной и, издали заметив её тонкую фигуру с перетянутой талией, крикнула: – Аглая Степановна! Война!.. Читали?..»
«Скучный день. Небо завешено тяжёлыми серыми тучами. Моросит дождь. Холодно и сыро. Серые, неприветливые улицы; раздражённые, невесёлые люди… У светло-коричневого пятиэтажного дома на Литейной стоят тёмные погребальные дроги, запряжённые парой лошадей в тёмных попонах. Люди в чёрных длинных балахонах и в чёрных же цилиндрах толпятся около печальной колесницы. На козлах, съёжившись от холода и непогоды, сидит хмурый возница и угрюмо посматривает на грязную и сырую мостовую. Две тёмные фигуры стоят под навесом подъезда и о чём-то беседуют. Их смеющиеся лица, громкий говор как-то странно не гармонируют с трауром их одежды. Молодой бритый факельщик, сдвинув цилиндр на затылок, рассказывает что-то своему товарищу с рыженькой бородкой, часто припадая к его уху и сообщая что-то, очевидно, пикантное, – и тот смеётся и прищёлкивает языком…»