«Однажды маленький мальчик Евсейка, – очень хороший человек! – сидя на берегу моря, удил рыбу. Это очень скучное дело, если рыба, капризничая, не клюет. А день был жаркий: стал Евсейка со скуки дремать и – бултых! – свалился в воду…»
«“Хорошо дома!” – думал Назаров в тишине и мире вечера, окидывая широким взглядом землю, на десятки вёрст вокруг знакомую ему. Она вставала в памяти его круглая, как блюдо, полно и богато отягощённая лесами, деревнями, сёлами, омытая десятками речек и ручьёв, – приятная, ласковая земля. В самом пупе её стоит его, Фаддея Назарова, мельница, старая, но лучшая в округе, мирно, в почёте проходит налаженная им крепкая, хозяйственная жизнь. И есть кому передать накопленное добро – умные руки примут его…»
«Антон Матвеевич Паморхов всю ночь не спал, чувствуя себя как-то особенно, по-новому плохо, – замирало сердце, от этого большое, дряблое тело, холодея, разваливалось, расплывалось по широкой постели, и хотя давняя ноющая боль в ногах исчезала в эти минуты, но утрата привычного ощущения тоже была неприятна…»
«У него на круглом черепе – великолепные волосы, – какие-то буйные языки белого, холодного огня. Из-под тяжёлых, всегда полуопущенных век редко виден умный и острый блеск серых глаз, но, когда они взглянут прямо в твоё лицо, чувствуешь, что все морщины на нём измерены и останутся навсегда в памяти этого человека. Его сухие складные кости двигаются осторожно, каждая из них чувствует свою старость…»
«Осенью 89 г. я пришёл из Царицына в Нижний, с письмом к Николаю Ельпидифоровичу Петропавловскому-Каронину от известного в то время провинциального журналиста В.Я.Старостина-Маненкова. Уходя из Царицына, я ненавидел весь мир и упорно думал о самоубийстве; род человеческий – за исключением двух телеграфистов и одной барышни – был мне глубоко противен, я сочинял ядовито-сатирические стихи, проклиная всё сущее, и мечтал об устройстве земледельческой колонии. За время пешего путешествия мрачное настроение несколько рассеялось, а мечта о жизни в колонии, с двумя добрыми товарищами и милой барышней, несколько поблекла…»
«По субботам, когда на семи колокольнях города начинался благовест ко всенощной, – из-под горы звучным голосам колоколов отвечали угрюмым воем сиплые гудки фабрик, и несколько минут в воздухе плавали, борясь, два ряда звуков странно разных: одни – ласково звали, другие – неохотно разгоняли людей. И всегда, по субботам, выходя из ворот завода, Павел Маков, слесарь, ощущал в душе унылое раздвоение и стыд. Он шёл домой не торопясь, позволяя товарищам обгонять себя, шёл, пощипывая острую бородку, и смотрел виноватыми глазами на гору, покрытую зеленью, увенчанную пышной грядою садов. Из-за тёмного вала плодовых деревьев видны серые треугольники крыш, слуховые окна, трубы, высоко в небо поднялись скворешни, ещё выше их – опалённая молнией чёрная вершина сосны, а под нею – дом сапожника Васягина. Там Павла ждут жена, дочь и тесть…»
«Мой собеседник – офицер, он участвовал в последней кампании, дважды ранен – в шею, навылет, и в ногу. Широкое, курносое лицо, светлая борода и ощипанные усы; он не привык к штатскому платью – постоянно оглядывает его, кривя губы, и трогает дрожащими пальцами чёрный галстук с какой-то слишком блестящей булавкой. Подозрительно покашливает, мускулы шеи сведены, большая голова наклонена направо, словно он напряжённо прислушивается к чему-то, в его глазах, отуманенных усталостью, светится беспокойная искра, губы вздрагивают, сиповатый голос тревожен, нескладная речь нервна, и правая рука всё время неугомонно двигается в воздухе…»
«На севере, за Волгой, в деревнях, спрятанных среди лесов, встречаются древние старики, искалеченные трудом, но всегда полные бодрости духа, непонятной и почти чудесной, если не забыть долгие годы их жизни, полной труда и нищеты, неисчерпаемого горя и незаслуженных обид. В каждом из них живёт что-то детское, сердечное, порою забавное, но всегда – какое-то особенное, умное, возбуждающее доверие к людям, грустную, но крепкую любовь к ним…»
«Чёрные линии железной решётки окна разрезали мутное небо на шесть квадратных кусков, в камеру со двора густо льются растворённые зноем душные запахи тюрьмы и безличные звуки вялой, подавленной жизни. Время тает медленно. Дядин осторожно двигается вдоль стены и, быстро взмахивая рукой, ловит мух. Поймав муху, не торопясь разгибает пальцы один за другим, и, когда насекомое вылетит, он, поднимая брови, смотрит вслед ему сосредоточенным взглядом круглых тёмных глаз. Иногда, строго поджимая губы, он обрывает мухе крылья и, брезгливо стряхнув её с ладони на пол, вытирает рукавом рубахи мелкие капли пота со лба и щёк…»