«…Впереди отмахивал крупный, грудастый, с паленой мордой… Уже только метров пятнадцать-двадцать отделяло его от саней. Ивана поразило несходство волка с овчаркой. Раньше он волков так близко не видел и считал, что это что-то вроде овчарки, только крупнее. А сейчас Иван понял, что волк – это волк, зверь. Самую лютую собаку еще может в последний миг что-то остановить: страх, ласка, неожиданный окрик человека. Этого, с паленой мордой, могла остановить только смерть. Он не рычал, не пугал… Он догонял жертву. И взгляд его круглых желтых глаз был прям и прост…»
«…Закурили… Малость поговорили о том о сем – нарочно не о Журавлеве. Потом Глеб раза два посмотрел в сторону избы бабки Агафьи Журавлевой. Спросил: – Гости к бабке Агафье приехали? – Кандидаты! – Кандидаты? – удивился Глеб. – О-о!.. Голой рукой не возьмешь. Мужики посмеялись: мол, кто не возьмет, а кто может и взять. И посматривали с нетерпением на Глеба. – Ну, пошли попроведаем кандидатов, – скромно сказал Глеб. И пошли…»
«…– Почему увольняешься? – Синельников устало смотрел на Кольку. – Мало платят. – Сколько? – Чего «сколько»? – Сколько, ты считаешь, мало? – Шестьдесят-семьдесят… А то и меньше. – Ну. А тебе сколько надо? Кольку слегка заело. – Мне-то? Три раза по столько. Синельников не улыбнулся, не удивился такому нахальству…»
«…Нога была мертвая. Сразу была такой, с рожденья: тонкая, искривленная… висела, как высохшая плеть. Только чуть шевелилась. До поры до времени Колька не придавал этому значения. Когда другие учились ходить на двух ногах, он научился на трех – и все. Костыли не мешали. Он рос вместе с другими ребятами, лазил по чужим огородам, играл в бабки – и как играл! – отставит один костыль, обопрется на него левой рукой, нацелится – бац! – полдюжины бабок как век не было на кону. Но шли годы. Колька вырастал в красивого крепкого парня. Костыли стали мешать…»
«…Ветер валил с ног; дул порывами: то срывался с цепей, тогда ничего вокруг не было видно, ровно и страшно ревело и трещало, точно драли огромное плотное полотнище, то вдруг на какое-то время все замирало, сверху, в тишине, мягкой тучей обрушивался снег, поднятый до того в воздух. И снова откуда-то не то сверху, не то снизу ветер начинал набирать разгон и силу… Обследовали машину: буксировать ее можно только двумя или тремя тракторами. Начали перетаскивать продукты на трактор…»
«…Солдатик вернулся к своим и рассказывает, как было дело – кого он видал. Там его, знамо дело, обсмеяли. Как же!.. – Старушка сказала последние слова с горечью. И помолчала обиженно. И еще сказала тихо и горестно: – Как же не обсмеют! Обсмею-ут. Вот. А когда солдатик зашел в казарму-то – на свет-то, – на гимнастерке-то образ божьей матери. Вот такой вот. – Старушка показала свою ладонь, ладошку. – Да такой ясный, такой ясный!.. Так это было неожиданно – с образом-то, – и так она сильно, зримо завершала свою историю, что встань она сейчас и уйди, я бы снял пиджак и посмотрел – нет ли и там чего. Но старушка сидела рядом и тихонько кивала головой…»
«…На другой день Дерябин зазвал к себе трех соседских парнишек, рассказал, кто такой был Николашка. – Выходит, что вы живете в поповском переулке, – сказал он напоследок. – Я вам советую вот чего… Кто по чистописанию хорошо идет? Один выискался. – Перепиши вот это своей рукой, а в конце все распишитесь. А я вам за это три скворешни сострою с крылечками. Ребятишки так и сделали: один переписал своей рукой документ, все трое подписались под ним. Дерябин заклеил письма в два конверта, один подписал сам, другой – конопатый мастер чистописания. Оба письма Дерябин отнес на почту и опустил в ящик. Прошло с неделю, наверно…»
«…Некто Кондрашин, Геннадий Сергеевич, в меру полненький гражданин, голубоглазый, слегка лысеющий, с надменным, несколько даже брезгливым выражением на лице, в десять часов без пяти минут вошел в подъезд большого глазастого здания, взял в окошечке ключ под номером 208, взбежал, поигрывая обтянутым задком, на второй этаж, прошел по длинному коридору, отомкнул комнату номер 208, взял местную газету, которая была вложена в дверную ручку, вошел в комнату, повесил пиджак на вешалку и, чуть поддернув у колен белые отглаженные брюки, сел к столу. И стал просматривать газету. И сразу наткнулся на статью своего шефа, «шефуни», как его называли молодые сотрудники. И стал читать. И по мере того, как он читал, брезгливое выражение на его лице усугублялось еще насмешливостью. – Боженька мой! – сказал он вслух. Взялся за телефон, набрал внутренний трехзначный номер. Телефон сразу откликнулся: – Да. Яковлев. – Здравствуй! Кондрашин. Читал? Телефон чуть помедлил и ответил со значительностью, в которой тоже звучала насмешка, но скрытая: – Читаю. – Заходи, общнемся…»
«…Семка не злой человек. Но ему, как он говорит, «остолбенело все на свете», и он транжирит свои «лошадиные силы» на что угодно – поорать, позубоскалить, нашкодить где-нибудь – милое дело. Временами он крепко пьет. Правда, полтора года в рот не брал, потом заскучал и снова стал поддавать. – Зачем же, Семка? – спрашивали. – Затем, что так – хоть какой-то смысл есть. Я вот нарежусь, так? И неделю хожу – вроде виноватый перед вами. Меня не тянет как-нибудь насолить вам, я тогда лучше про вас про всех думаю. Думаю, что вы лучше меня. А вот не пил полтора года, так насмотрелся на вас… Тьфу!…»
«…В воскресенье Шурыгин стал пробовать. Подогнал три могучих трактора… На разной высоте обвили церковку тремя толстыми тросами, под тросы – на углах и посреди стены – девять бревен… Сперва Шурыгин распоряжался этим делом, как всяким делом, – крикливо, с матерщиной. Но когда стал сбегаться народ, когда кругом стали ахать и охать, стали жалеть церковь, Шурыгин вдруг почувствовал себя важным деятелем с неограниченными полномочиями. Перестал материться и не смотрел на людей – вроде и не слышал их и не видел. – Николай, да тебе велели али как? – спрашивали. – Не сам ли уж надумал? – Мешала она тебе?!…»