«…Наговоримся так, накуримся всласть, и пойдут разговоры в сторону от курева, в жизнь вообще: разные случаи вспоминаются, разные смешные истории… А иногда и не смешные. Один был – сухонький, голубоглазый, все покашливал… А покашливал очень нехорошо: мелко, часто – вроде прокашляется, а в горле все посвистывает, все что-то там мешает ему, и никак он не может вздохнуть глубоко и вольно. Когда он так покашливал, на него с сочувствием поглядывали, но старались, чтобы он не заметил этого сочувствия – он не нуждался в нем. Один раз он отматерил какого-то в полосатой шелковой пижаме…»
«…– Ты что, герой, что ли? – спросил Гриньку белобрысый, когда за профоргом закрылась дверь. Гринька некоторое время молчал. – А вы разве ничего не слышали? – спросил он серьезно. – Должны же были по радио передавать. – У меня наушники не работают. – Детина щелкнул толстым пальцем по наушникам, висевшим у его изголовья. Гринька еще немного помолчал. И ляпнул: – Меня же на Луну запускали…»
«…Мишка свесил вниз голову… Девушка глянула на него, потом в окно и опять уткнулась в книгу. Малафейкин, курносый, с маленькими глазками без ресниц, в галстуке, причесанный на пробор, чуть пристукивал пальцами правой руки по столику – смотрел в окно. – Привет генералу! – негромко сказал над ним Мишка. Малафейкин резко вскинул голову… Встретились глазами. Маленькие глазки Малафейкина округлились от удивления и даже, как показалось Мишке, испугались. – О! – сказал Малафейкин неодобрительно. – Явились не запылились… Откуда это? Мишка молчал, смотрел на соседа – старался насмешливо…»
«…Кто-то когда-то сказал Генке, что он самобытный композитор. Генка уверовал в это, и когда его песни не нравились, он мучился и в отчаянии мог выкинуть какую-нибудь шальную глупость. Приехал в санаторий какой-то поэт; Генка, волнуясь, спел ему несколько песен. Поэт удивился. – Ну и что? – спросил он. – О чем эти песни? Что вы хотите сказать ими? Генка выпил в буфете стакан водки и вышел к бассейну, где в это время было много отдыхающих. И громко объявил: – Вы!.. Сейчас то же самое, но в оригинальном исполнении. Пошел к вышке, откуда желающие смельчаки прыгают в бассейн…»
«…Он схватил узду… Мы – в разные стороны. Дядя Ермолай постоял с уздой, бросил, сморщился болезненно и пошел прочь, вытирая ладошкой глаза. Он был не очень здоровый. – Обормоты, – говорил он на ходу. – Не были же, не были – и в глаза врут стоят. Штыбы бы вам околеть, не доживая веку! Штыбы бы вам… жоны злые попались!.. Обормоты. В глаза врут стоят – и хоть бы что! О!.. – Дядя Ермолай повернулся к нам. – Да ты скажи честно: испужались, можеть, не нашли – нет, в глаза смотрют и врут. Обормоты… По пять трудодней снимаю, раз вы такие. Днем, когда молотили, дядя Ермолай еще раз подошел к нам. – Гришка, Васьк… сознайтесь, не были на точке́? По пять трудодней не сниму. Не были же? – Были…»
«…Рано утром эта «сорока», как про себя назвал ее сердитый возница, шумно влетела к нему в избу и подала записку: «Семен Захарович, отвези, пожалуйста, нашего фельдшера в Березовку. Это до крайности необходимо. А машина у нас на ремонте. Квасов». Захарыч прочитал записку, вышел на крыльцо, постоял под дождиком и, войдя в избу, бросил старухе: – Собери. Ехать не хотелось, и, наверно, поэтому бойкая девушка не понравилась Захарычу – он сердито не замечал ее. Кроме того, злила хитрость председателя с этим его «пожалуйста». Не будь записки и не будь там этого слова, он ни за что не поехал бы в такую непогодь…»
«…Дом Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял как раз на том месте, где Колька выходил из переулка и заворачивал в улицу. Получалось, что гармонь еще в переулке начинала орать, потом огибала дом, и еще долго ее было слышно. Как только она начинала звенеть в переулке, Матвей садился в кровати, опускал ноги на пол и говорил: – Все: завтра исключу из колхоза. Придерусь к чему-нибудь и исключу. Он каждую ночь так говорил. И не исключал. Только, когда встречал днем Кольку, спрашивал: – Ты долго будешь по ночам шляться?…»
«…– Ну, х-хорошо, ну, л-л-л… это… ладно, – кричал отец, – если он не хочет прийти, то х-хоть скажи: кто он?! Алевтина плакала, но не говорила, упорно не говорила… Николай Иванович из себя выходил, метался по комнате. Лариса Сергеевна – это странно, но никто как-то на это не обращал внимания, что это странно, – не кричала, а спокойно налаживала кроватку, распоряжалась насчет пеленок, распашонок… Она, как видно, свое откричала раньше. Костя… У Кости, брата, было сложное чувство. Младенец взволновал его, обрадовал, но досада, стыд и злость на сестру губили радость. Он тоже хотел бы знать, кто же это такой ловкий, что и ребенка смастерил, и глаз казать не хочет? – Подожди ты, не кричи, – сказал он отцу, – чего криком достигнешь?…»
«…Анатолия Яковлева прозвали на селе обидным, дурацким каким-то прозвищем – Дебил. Дебил – это так прозвали в школе его сына, Ваську, второгодника, отпетого шалопая. А потом это словцо пристало и к отцу. И ничего с этим не поделаешь – Дебил и Дебил. Даже жена сгоряча, когда ругалась, тоже обзывала – Дебил. Анатолий психовал, один раз «приварил» супруге, сам испугался и долго ласково объяснял ей, что Дебил – так можно называть только дурака-переростка, который учиться не хочет, с которым учителя мучаются. «Какой же я Дебил, мне уж сорок лет скоро! Ну?.. Лапочка ты моя, синеокая ты моя… Свинцовой примочкой надо – глаз-то. Купить?…»
«…Случился тогда большой голод. Ели лебеду, варили крапиву, травились зимовалым зерном, которое подметали вениками на токах. Ждали нового урожая; надо было еще прожить лето. Вся надежда на коров: молоком отпаивали опухших детей. И вот как-то, в покос тоже, пастух деревенский, слабый мужичонка, совсем ослаб, гоняясь за коровами, упал без сознания. Сколько он там пролежал, бог его знает, говорил потом – долго. Коровы тем временем зашли на клевер… Поздно вечером пригнал он их в деревню, раздувшихся, закричал первым встречным: «Спасайте, они клевера обожрались!» Что тут началось!..»