логика вещей нудит его признать любовь к людям неотторжимой от любви к Богу, а боязнь веры мешает ему назвать Бога истинным, назвать Его Личностью, – вот и получается нелепое противоречие. Все было ясно, если б сказать: в любви к ближним мы ищем не внешнего их блага, но блага их в Боге, в общем радостном приближении к Нему через исполнение заповедей, по слову Господню (см. Ин. 15, 9-10). Любовь возможна только к личностям; это признает и Толстой. Она и царствовала бы в сердцах наших, объединенных общей любовью Отца небесного. Но этих слов боится Толстой и взамен их говорит нелепости о том, чтобы любить саму любовь, любовь к той любви, которая любит ту любовь и проч. Понятно, что он не может этим странным требованием воспользоваться для своих дальнейших увещаний, а потому сейчас же возвращается к только что оставленному утилитаризму. Мы говорим, что им он обесценивает всякие подвиги своих последователей: теперь мы увидим, что даже и к таким невысоким деяниям не в состоянии подвигнуть его мораль, опирающаяся в конце концов на идею субъективного блага или наибольшего счастья. Это бессилие его увещания зависит, во-первых, от того, что наибольшее счастье, поставленное целью жизни, есть нечто неподвижное, себялюбивое и глухое к дальнейшим увещаниям, так что Толстой запнул себе само право, саму возможность увещаний, предоставив своим ученикам руководиться стремлением к счастью. Во-вторых, даже при желании подвизаться в усовершенствовании толстовской морали, его последовательные единомышленники должны неожиданно столкнуться с другого рода помехой, которую наш писатель по странному недоразумению считает не помехой, а подспорьем, – с его учением о несвободе воли и прогрессе. Не будем уже допрашивать о том, что стал бы говорить наш писатель такому ученику или слушателю, который обнаружил бы сравнительное равнодушие к своей пользе и искал бы только добра и самоотречения, непременно бескорыстного. Теперь же он разъясняет пользу непротивления, надеясь на желание каждого человека искать своей пользы точно так же, как любой коммерсант будет убеждать вас отдать свои деньги в тот банк, где дастся больше процентов. Конечно, от этого самого и уступчивость, и непротивление теряют всякую нравственную цену, да кроме того и всякую убедительность, как мы сказали, потому что, руководясь стремлением к счастью, человек сразу начинает всем существом своим сознавать, что его счастье вовсе не в счастье других, а только в нем самом. Если же он хочет другим служить, то должен обречь себя на страдания, отвергнуться себя, взять крест и пить чашу страданий, которую пил Господь.
II. Еще менее будет мыслящий человек подчиняться увещаниям или разъяснениям Толстого, если поверит, что и зло, и насилие являются средством к общему благу: он и останется при этом средстве. Но Толстой тогда будет ему излагать: да ведь ты исстрадаешься сам, допуская насилие, ты волей-неволей придешь к самоотвержению. Ну, когда исстрадаюсь, тогда другое дело, а пока не исстрадался, так что же ты ко мне привязываешься? Не ты