«Хмурый осенний день неприветливо глядел на землю. Было еще не поздно, но мутные волны сумерек уже затопляли мало-помалу всю окрестность, выцветшую и полинявшую от ненастья. В воздухе пахло сыростью; дул ветер; обнаженные вершины сада гудели по-зимнему, а вся усадьба купца Лопатина, брошенная среди плоского поля, имела вид донельзя жалкий и затерянный. Так, по крайней мере, казалось Степе Лопатину, уныло расхаживавшему по пустырю за садом. По его бледному лицу, едва опушенному бородкой, бродило выражение безысходной тоски. „Зачем я пойду туда? – думал он, поглядывая на усадьбу, – чего я там не видал? Батюшка пилит старосту, староста – рабочих, рабочие дубасят скотину. Вот и вся музыка. И другой не услышишь во веки веков!“…»
«Когда Надежда Павловна подъезжает к своей усадьбе, кругом воцаряется египетская тьма, и вся равнина, на которой брошена усадьба, превращается в чернильную кляксу. Двое суток тому назад Надежде Павловне пришла в голову идея заглянуть в свое именье и кстати обревизовать управляющего, приглашенного ею заглазно два года тому назад. Ревизию свою ей хотелось произвести внезапно, и потому телеграммы о своем прибытии она не давала, намереваясь прожить сутки или двое не в своем деревенском доме, как это она делала обыкновенно, а во флигеле управляющего. И вот она едет на ревизию…»
«У Зимницких собралось самое разнообразное общество. Поместительный дом их подмосковного имения сверкал огнями. В гостиной весело перезванивали женские голоса. Хозяйка дома, миловидная блондинка, уже начинающая полнеть, сидела у крошечного с фарфоровой доской столика, вела оживленный разговор с долговязым драгуном и глядела на розовый воротник его сюртука. А по другую сторону столика, устало привалившись к спинке кресла, сидел известный художник Панкратов и уныло глядел себе под ноги. Весь его изнервничавшийся вид, казалось озабочивал хозяйку; порою она окидывала всю его фигуру соболезнующим взором и даже сдержанно вздыхала. Но Панкратов как бы не замечал ее взглядов и сидел, не переменяя позы, углубленный в свои думы. Когда же к роялю подошла сухощавая брюнетка, чтобы спеть какую-то бойкую цыганскую вещицу, Панкратов недовольно поднялся с кресла и тихо вышел из гостиной. Отыскав на балконе трость и шляпу, он спустился в сад. Сутулясь, он двинулся по песку аллеи…»
«Лакей Никифор, по-стариковски шмыгая ногами, и чувствуя сердцем беду, явился на зов в кабинет; Барышников поглядел на него искоса, недружелюбно, и сказал ему: – Видишь ли, Никифор, я бы с тобой не расстался, хотя ты и стар и очень нерасторопен, но твоя собака, Никифор, – она меня просто с ума сводит!..»
«Он лежал на неопрятном диване и спал. Его ноги были до колен накрыты тяжелым из серых овчин полушубком. Рядом с диваном, у изголовья спавшего помещался маленький столик, на котором стояла наполовину выпитая бутылка водки; возле бутылки валялся на боку стаканчик плохого зеленого стекла, а дальше белела тарелка с солеными огурцами. Пол горницы был неровен, и, когда спящий шевелился, стол начинал постукивать одной ножкой, а валявшийся на боку стаканчик покатывался и позвякивал то о бутылку, то о тарелку с огурцами…»
«На левом берегу реки Стылой, против того места, где раскинута усадьба купца Одинцова, как-то летним вечером слонялся взад и вперед молодой татарин странного вида. Странного, впрочем, в его наружности, пожалуй, ничего не было, татарин был как татарин. И шляпа на нем была войлочная, татарская, и рубаха татарская, с широкими рукавами, и безрукавка казинетовая, татарская, с малиновыми многоугольными пуговицами. И только одно обстоятельство бросало на него подозрение. Дело в том, что когда он, задумав, искупаться, расстегнул отложной ворот своей рубахи, на его смуглой шее сверкнул большой золотой крест на золотой цепочке, и сверкнул так ярко, что этот блеск как будто озадачил и самого татарина. Внезапно в его карих глазах метнулось выражение испуга и тревоги. Он боязливо оглянулся по сторонам, – не заметил ли кто креста на его шее, а затем присел на корточки, снял крест, обмотал его цепочкой и спрятал в потертый кошелек, который он старательно засунул за голенищу порыжелого татарского сапога с мягкой подошвой…»
«Они только-что окончили чаепитие, но в саду так хорошо, что уходить с балкона не хочется. На балконе пахнет шиповником и тем задорным запахом весны, который так пьянит сердце и пробуждает в нем столько надежд. В саду тихо; ни на небе, ни на земле ни звука, и тихий вечер словно оцепенел в ясном и милом недоумении удивленного ребенка. И невольно охваченные этим ясным оцепенением они молчат, поставив локти на стол и безмолвно поглядывая друг на друга. Она молодая белокурая женщина, он молодой чиновник из контрольной палаты. У нее – милые карие глаза на славном русском лице и белая пухлая шейка, задорно выглядывающая из разреза кофточки, у него черные усики над румяной губой…»
«Сотский, молодой мужик из отставных солдат, румяный и еще не потерявший солдатского облика, лениво толкает кулаком в бок стоящего перед ним человека и сердито ворчит: – Есть мне когда с тобой вожжаться! Ты штоль заваленку-то мне на зиму завалишь, а? А мне черз тебя мерзнуть тоже не артикул! Вот то-то и оно! – добавляет он, встряхнув головою, и плюет себе на ладони, чтоб взяться за лопату…»
«С легкими двустволками на погонах они шли широкой лесной просекой неторопливым шагом, возвращающихся домой охотников. Два черных сеттера бежали впереди них с тем деловитым видом, с каким вообще охотничья собака сопровождает хозяина. В лесной просеке, обставленной с обеих сторон молодым и сильным дубняком, было светло по вешнему. Листья дубов казались совершенно свежими, но в воздухе уже обильно разливался тонкий запах увядающей жизни. Очевидно, осень стояла уже за спиной леса…»
«– Жажда жизни? – переспросил старик Карачаров, приподнимаясь на траве и открывая глаза, – жажда жизни ради самой жизни, жизни во что бы то ни стало, право же я не понимаю, что вы находите в этом чувстве хорошего? Он замолчал, прислонился спиной к столу и снова закрыл глаза. Старик Карачаров, крупный и длиннобородый, с виду похожий на патриарха, возвращался вместе со мною с охоты по куропаткам в его дачах. Выйдя из лощины, крепко забитой низкорослым кустарником, мы расположились в поймах, щедро залитых сентябрьским солнцем. Привалившись к стогу, мы грелись на припеке, жмурили от солнца глаза и лениво беседовали. Прямо перед нами ровной зеленой скатертью лежали поймы, замкнутые слева громадным, в несколько верст озером. Его поверхность, всю залитую солнцем, рябил мягкий ветерок, и от этого света и ветра по озеру непрерывными рядами бегали светлые огоньки, как по серебряной кольчуге.…»