«Жизнь среди мертвой тишины, которая обволакивает тебя, проникает во все пор твоего тела, в твой ум, в твою душу. Все перепутывается, все смешивается. День длинный, серый похож на сон без сновидений. Так живешь, что сон кажется жизнью, а жизнь – сном. Чудятся люди, замурованные в каменные мешки. Звучит тихий-тихий, подавленный стон, и, кажется, что это человек задыхается под грудой камней. В душе лишь одно здоровое место, и оно твердит: мужайся, Вера, и крепись; вспомни весь народ русский, как он живет, вспомни подавляющий труд, жизнь без света радости; вспомни унижение, голод, болезнь и нищету! Будь тверда! Не плач о неудачах борьбы, о погибших товарищах. Не бойся! За этими глухими камнями невидимо присутствуют твои друзья. Ты не одна.
День походил на день, неделя – на неделю, меся – на месяц. Из всех людей остались лишь жандармы, для нас глухие, как статуи, с лицами неподвижными, как маски. Камера скоро превратилась в мрачный ящик: асфальтовый пол выкрасили черной масляной краской; стены вверху в серый, внизу – в почти черный цвет свинца. Каждый, войдя в такую перекрашенную камер, мысленно произносил: «Это гроб!» и вся внутренность тюрьмы походила на склеп. Сорок наглухо замкнутых дверей, за которыми томились узники, походили на ряд гробов, поставленных стоймя. Ни одна весть не должна была ни приходить к нам, не исходить от нас. Ни о ком и ни о чем не должны были мы знать, и никто не должен был знать, где мы, что мы. «Вы узнаете о своей дочери, когда она будет в гробу» – сказал шеф жандармов Оржевский моей матери. В Шлиссельбург привозили не для того, чтобы жить. У нас не было никого и ничего, кроме друг друга. Не только люди, но и природа, краски, звуки – все исчезло. Вместо этого был сумрачный склеп с рядом таинственных замурованных ячеек, в которых томились невидимые узники, зловещая тишина и атмосфера насилия, безумия и смерти.
В карцере оставалось ночью лежать на некрашеном асфальтовом полу в пыли. Я была в холщовой рубашке, в такой же юбке и арестантском халате в нетопленной, никогда не мытой и не чищенной небольшой камере и дрожала от холода. Невозможно было положить голову на холодный пол, не говоря уже о его грязи. Чтобы спасти голову, надо было пожертвовать ногами: я сняла грубые башмаки, и они служили изголовьем. Пищей был черный хлеб, старый, черствый. Когда я разламывала его, все поры оказывались покрытыми голубой плесенью. Есть можно было только корочку.
Мрачная драма, достойная суровой эпохи средневековья, совершилась в пятидесяти верстах от столицы культурного государства. Там, в Шлиссельбурге, отрезанный от всего мира, узник не мог поднять голоса в свою защиту и быть услышанным. Грачевский протестовал, чтобы предстать перед судом, чтобы описать положение тюрьмы, а если его не казнят, посадят на цепь и будут мучить, то он сожжет себя керосином. Отчаявшись во всем, и потеряв, наконец, всякую надежду предстать на суде, но, желая во что бы то ни стало, предать гласности