частью ее появления за маленьким красным занавесом контролеры с белой гвоздикой, ею самой назначенные, архитектура партера, наполненного плохо одетыми людьми, капельдинеры, продававшие программки с ее портретом, каштаны в сквере перед театром, – все эти спутники, наперсники моих тогдашних впечатлений, которые мне казались от них неотделимыми. «Федра»
[4], сцена признания, Берма обладали тогда для меня как бы абсолютным бытием. Расположенные в стороне от мира повседневного опыта, они существовали сами по себе, мне надо было подойти к ним, я бы проник в них насколько мог, а широко открыв глаза и душу, впитал бы еще немного из их сущности. Но какой приятной представлялась мне жизнь: ничтожество той, что я вел, не имело никакого значения, вроде тех минут, когда мы одеваемся, готовимся выйти, так как за ее пределами непреложно существовали реальности более подлинные, доброкачественные, труднодоступные, овладеть которыми целиком было невозможно, – «Федра», манера дикции Бермы. Насыщенный этими мечтами о совершенстве в драматическом искусстве до таких пределов, что их можно было бы добыть немалую дозу, если бы проанализировать в те времена мой ум в любую минуту дня и даже, может быть, ночи, я был похож тогда на вольтов столб, вырабатывающий электричество. И наступил такой момент, когда мне, больному, даже под угрозой смерти, во что бы то ни стало нужно было пойти послушать Берму. Но теперь, подобно холму, который издали кажется сделанным из лазури, а вблизи входит в поле нашего обычного зрения, все это покинуло мир абсолютного и сделалось вещью, подобной всем прочим, которую я воспринимал, потому что находился в театре, артисты оказались людьми той же сущности, что и мои знакомые, старались как можно лучше произносить стихи из «Федры», которые в свою очередь уже не составляли некоей возвышенной и неповторимой сущности, от всего отделенной, но были просто более или менее удачными стихами, готовыми вернуться в необъятную сокровищницу французских стихов, с которыми они перемешивались. Я впал от этого в уныние тем более глубокое, что хотя предмет моего упорного и неугомонного желания уже не существовал, зато по-прежнему существовало мое расположение к постоянной мечтательности, которая меняла свой характер из года в год, но неизменно приводила меня к импульсивным решениям, парализовавшим всякое чувство опасности. День, когда я, больной, отправлялся в какой-нибудь замок посмотреть картину Эльстира или готический ковер, слишком напоминал день, когда я должен был отправиться в Венецию, день, когда я ходил послушать Берму или уехал в Бальбек, и я наперед чувствовал, что теперешний предмет моего самопожертвования через короткое время будет оставлять меня равнодушным, что я буду тогда спокойно проходить мимо этого замка, не испытывая никакого желания взглянуть на картину или ковер, ради которых я в настоящую минуту пренебрег бы столькими бессонными ночами, столькими приступами болезни. Благодаря этой неустойчивости предметов моего усилия я чувствовал всю тщету