голоса являлось как бы символом, отражением, прямым следствием другого одиночества, одиночества бабушки, впервые расставшейся со мной. Приказания и запрещения, которые я поминутно выслушивал от нее в обыденной жизни, скука послушания или пыл возмущения, умерявшие мою любовь к ней, в этот миг, а пожалуй, что и на будущее время, были сведены на нет (потому что бабушка уже не требовала, чтобы я находился под ее надзором, она бы даже согласилась, чтобы я навсегда остался в Донсьере или, по крайней мере, пожил здесь как можно дольше, если только я тут хорошо себя чувствую и мне тут хорошо работается); итак, в этом звоночке, приставленном к уху, освобожденная от ежедневно давивших на нее противовесов и благодаря этому всколыхивавшая всю мою душу, сосредоточилась сейчас взаимная наша любовь. Бабушка, сказав, чтобы я здесь побыл, вызвала во мне страстное, безумное желание вернуться домой. Свобода, которую она мне предоставляла и на которую я никак не мог рассчитывать, вдруг показалась мне такой же тоскливой, как та, какою я буду пользоваться после ее смерти (когда я все еще буду любить бабушку, а она от меня уйдет навеки). Я кричал: «Бабушка, бабушка!» – и мне хотелось поцеловать ее; но около меня был только ее голос, призрачный, такой же неосязаемый, как тот, что, быть может, придет ко мне, когда ее не будет в живых: «Говори»; но тут вдруг я снова остался один, мой слух уже не улавливал ее голоса. Бабушка не слышала меня, нас разъединили, мы не находились друг против друга, мы перестали быть слышны друг другу, я взывал к ней в ночь, наугад, чувствуя, что и ее зов где-то теряется. Я дрожал от волнения, какое охватило меня, маленького, давным-давно, когда я потерял ее в толпе, – волнение не столько оттого, что я ее не найду, сколько при мысли, что она меня ищет, что она, наверно, думает, что я ее ищу; волнение, отчасти похожее на то, какое охватит меня в день, когда мы обращаемся к тем, кто уже не может нам ответить, кому нам хочется сказать много такого, чего мы не говорили им, пока они были живы, и уверить их, что мы не страдаем. Мне представлялось, что это дорогая тень, которую я потерял в сонме других теней, и, один, стоя перед аппаратом, я тщетно повторял: «Бабушка, бабушка!» – так Орфей, оставшись один, повторял имя умершей
[109]. Я решил пойти в ресторан и сказать Роберу, что меня могут вызвать телеграммой и что на всякий случай мне хотелось бы знать расписание поездов. Но, прежде чем на это решиться, я вознамерился в последний раз воззвать к Девам Ночи, Вестницам разговора, безликим богиням; однако своенравные Вратарницы не пожелали отворить чудодейственные врата, а вернее всего, не смогли; напрасно вызывали они, с присущей им неутомимостью, достопочтенного изобретателя книгопечатания и молодого князя, любителя импрессионистической живописи и шофера (это был племянник князя Бородинского), – Гутенберг и Ваграм
[110] ничего не ответили им, и я ушел, понимая, что Незримое пребудет глухим к их мольбам.
Роберу и его приятелям я не сознался, что сердцем я уже не с ними, что мой отъезд решен окончательно.