Не случайно речь идет не только о письме, но и о голосе и жесте. При этом подразумевать следует не столько автопрезентацию, хотя и с ней Полонский справляется блестяще (нетривиальные для слэмового движения, выступления Полонского великолепно вписываются в саму атмосферу слэмового агона), сколько само существование «тела поэта», своего рода антропологической целостности высказывания с жизнетворческими практиками. Эта неразрывная целостность может быть и визионерской, и рациональной; в первом случае мы будем иметь аффективное, в пределе – девиантное самопроявление, во втором – рефлективную экспликацию собственного образа. Интереснее всего, однако, случаи, когда оба варианта сосуществуют, не давая уловить поэта в строгие тиски дефиниций: примеры Бодлера, Андрея Белого, Паунда, Аронзона, возможно, скажут о продуктивности и одновременно непредсказуемости такого соединения противоположностей.
При разговоре о Полонском к этому соединению противоположностей прибавляется нетривиальность поэтических ориентиров. Русская модернистская поэзия здесь прочитывается не сквозь почти автоматизированную ныне постакмеистическую, но – сквозь символистскую оптику (включая многократно оскорбленного всеми Брюсова и с выходом к Случевскому, Шевыреву, тютчевской поэтической линии). Авангард может быть воспринят в первую очередь через проблемные для него фигуры Шенгели и Оболдуева, и вообще скорее через конструктивистские, нежели футуристические установки. Без всякой игры в «хороший тон» важными оказываются почвенные поэты советской эпохи и Высоцкий – при восприятии очень многого и собственно из неподцензурной традиции. Нонконформистская позиция (удивительным образом сосуществующая с консервативной) заставляет вспомнить битническое движение, но все же Полонский при своем галломанстве скорее ориентируется на французский модернизм и авангард – от проклятых поэтов и символистов до сюрреалистов и их попутчиков-оппонентов (и здесь, кажется, Полонскому должны быть ближе, с одной стороны, «Acéphale» и Collège de Sociologie, а с другой – Collège de ‘Pataphysique и OULIPO, нежели ортодоксальный бретоновский сюрреализм). Не стоит забывать и о франкофонной арабской и африканской поэзии, переводами которой Полонский занимался, и которая, кажется, вполне корреспондируется с его синтезом модернистской западной традиции и ориенталистского трансцендентализма.
Может быть, именно столь необычный и разнообразный диапазон традиций, который преломляется в поэтической практике Полонского, позволяет поэту успешно миновать минные поля бесконечно повторяющихся внутрицеховых бессмысленных дискуссий (к примеру, о свободном и регулярном стихе), мучительно напоминающих пародию на классическую ситуацию «Querelle des Anciens et des Modernes». В формальном смысле поэзия Полонского очень разнообразна, свободный стих и венок сонетов у него равно возможны (неожиданная перекличка с Геннадием Алексеевым). Но это формальное разнообразие, разумеется, не есть нечто существующее отдельно: каждое поэтическое высказывание реализует себя через те ограничения (или их отсутствие), которые будут максимально способствовать этой реализации (мысль банальная, но, увы, часто забываемая стихотворцами, а особенно критиками).
Важнее всего, однако, здесь объединяющая самые разнообразные стихотворения Полонского сущность лирического «я». Полонский явственно избегает, даже в определенных игровых текстах, позиции «письма под маской», использования подставного субъекта. Тот расщепленный субъект, который столь распространен в новейшей поэзии, для Полонского нехарактерен, его субъект вполне целостен даже в ситуации диалогической конструкции текста. Но неразрешимость слишком многих вопросов никуда не девается, и у Полонского она проявлена не в характеристике субъекта, но в структуре и логике самого высказывания. В отличие от более линейной публицистической мысли, поэзия, если она остается самой собой, не позволяет нивелировать сложность мироустройства. Поэтому возникают растерянность, вопрошание, выстраивание поведенческих сценариев и одновременно их отстранение с позиции более полного знания о возможностях и невозможностях этого мира, нежели подразумевают любые сценарии.
При этом перед нами нет скупости и самоограничения; напротив, стихи Полонского населены многочисленными персонажами, полны отсылок к людям, пространствам, текстам и традициям. Сам дух номада (частным случаем реализации которого может служить движение по трассе в позиции автостопщика ли, водителя ли), радость (хотя порой и удивление) от разнообразия мира не дает самоограничиться предзаданными идеологическими рамками и установками, каковы бы они ни были. Движение поперек любой мертвой догмы здесь не деконструктивно, но конструктивно, оно взывает к умножению разнообразия, а не к его ограничению. Позиция наивного мудреца, при этом самую малость резонера, вовсе, однако, не лишенного самоиронии, не может не импонировать в стихах Андрея Полонского.
I. В рамках операции «Стихи»
«Господу Богу помолимся, Господи помилуй!..»
Господу Богу помолимся, Господи помилуй!
Надежда моя – Твои ливни, надежда моя – Твой зной,
Какой