«Хорошо, Господи, что у всех есть свой язык, свой тихий баюкающий говор. И у камня есть, и у дерева, и у вон той былинки, что бесстрашно колышется над обрывом, над белыми кудрями волн. Даже пыль, золотым облаком встающая на детской площадке, у каменных столбиков ворот, говорит чуть слышно горячими, колющими губами. Надо только прислушаться, понять. Если к камню у купальни – толстущий такой камень, черный в жилках серых… – прилечь чутким ухом и погладить его по столетним морщинам, он сейчас же заурчит, закашляет пылью из глубоких трещин – спать мешают, вот публика ей-Богу!..»
«…Я говорю о своеобразном недуге русского интеллигентного – или мнившего себя интеллигентным – общества, недуге властно вкоренившемся в нас с молоком матери. Если бы существовала специальная наука по изучению и классификации общественно-бытовых болезней, этот недуг был бы назван боязнью мещанства, своего рода мещанофобией, мещанобоязнью…»
«…Если много думать о счастье, если очень хочется счастья, оно начинает сниться. Если цепко верить в счастье, – слышен шелест его крыльев. Вчера мне снилась огромная птица с такими нездешними глазами, что под ее сверкающим взглядом, на снегу сухом и бескрайнем, расцветали цветы, тоже неземные, странные. Радужным парусом плыла волшебная птица по синему морю неба, в человечьи сугробы сыпала Божьи жемчуга…»
«Я не знаю, каким ты будешь: смуглым или золотоволосым, скрытным, с деланным равнодушием серых глаз, или с глазами синими и душой открытой, как кусочек весеннего неба в тяжелом полотне туч, жестоко ли заколотишь себя в дымном склепе кабинета, или, махнув беспечно рукой на чины, ранги и ордена, до заката своих дней просмеешься на чердаках богемы. Я даже не знаю, будешь ли ты вообще, – как приподнять завесу будущего? Уже из этого факта, что ты сын моего несуществующего сына, можешь заключить, каким безнадежным мечтателем был твой странный дед…»
«…Угол у синей, похожей на фантастический цветок лампады, отбит. По краям зазубренного стекла густой лентой течет свет – желтый, в синих бликах. Дрожащий язычок огня, тоненький такой, лижет пыльный угол комнаты, смуглой ртутью переливается в блестящей чашечке кровати, неяркой полосой бежит по столу. Мне нестерпимо, до боли захотелось написать вам, далекий, хороший мой друг. Ведь всегда, в эту странную, немножко грустную ночь, мы были вместе. Будем ли, милый?..»
«…Цепь остановилась на неровной, скользкой площадке, в двух шагах от обрыва. Засуетились конвойные, зазвенели по камню копыта сибирок. Мягко прошипели колеса корзинки с пулеметами. Их установили на полукруглом выступе скалы против цепи, с таким расчетом, чтобы огненный дождь смыл связанных пленных в море. Как вчера… Как завтра…»
«Если когда-нибудь эти строки – чудом ли, невнимательностью ли советского цензора – задрожат в Ваших руках, не гневайтесь на меня за то, что острым скальпелем вскрываю Вашу заплеванную душу, рассказываю о ней простыми и страшными, вульгарными и нежными, циничными и святыми словами Вашего же письма! Поверьте, жалкая, поверьте, упавшая в красный хмель, – Ваш грех не радостен…»
«Этот пьяный бред интеллигента, впавшего в буйный коммунизм – он был политруком какой-то части, – я слышал ночью, в товарном вагоне поезда Орел-Тула. – Вы думаете – пьян? Совершенно правильно, до положения риз. Только до этого никому нет дела. Кто вам мешает, черт вас побери совсем! Скажите пожалуйста – трезвенники какие…»
В повести «Плен» Савин описал не только легион разорителей русской земли, жестоко мстивших оставшимся белым (за то, что часть армии ушла морем), но заметил и тех, в ком жив свет Божий – сострадание к ближнему. «…Предполагаемая простуда оказалась возвратным тифом. Я попал в джанкойский железнодорожный (2-ой) лазарет. После одного из приступов я узнал от санитара, что Перекоп взят красными. Надеяться на пощаду со стороны советской власти я ни в какой степени не мог: кроме меня, в белой Армии служило еще четыре моих брата – младший из них, как оказалось впоследствии был убит в бою с красными под Ореховом, в июле 1920 г., второй пал в бою под ст. Ягорлыцкой, в феврале 1920 г., двое старших были расстреляны в Симферополе, в ноябре 1920 г. Идти пешком к югу, совершенно больной, я не мог: лазарет в целом, почему-то эвакуирован не был…»
«…Черновиков у Савина, можно сказать, совсем не было. Стихи он начинал писать на обертке финских сигарет, а потом садился сразу за машинку, продолжая писать, почти ничего не исправляя. Самой главное и важное, что Иван Савин был поэтом Божьей милостью, попавшим в русскую смуту, которую он сумел так ярко и глубоко описать…»