«Все, о чем я сейчас расскажу, происходило вскоре после русско-японской войны и Портсмутского договора, но еще далеко до первой думы. Тогда, как преддверие к Государственной думе, широко распахнулся общественный интерес к земству и к земским деятелям…»
«Начало этого повествования относится к первым весенним дням 1918 года, и даже точнее: к десяти часам вечера по календарю и к часу утра по совдеповскому времяисчислению. Собралась у меня наша привычная преферансная публика: отец Евдоким, настоятель кладбищенской церкви, сосед мой, отставной хриплый полковник, инженер-электрик – маленький, толстенький, похожий на степного попугайчика, в белом фуляровом галстуке и я. Жена принесла нам солидное угощение: чай из сушеной морковной ботвы (отвар весьма вкусный и полезный), пайковые леденцы, песочное пирожное из овсяной муки…»
«Дом этот – проклятый, нечистое место. В нем черти водятся… Ну, как водятся? Не распложаются же, как цыплята из-под курицы, а беснуются. Соберутся, один на гармонике жарит, другой – в тулумбас… бум… бум… Прочие-то хвосты задерут и пошли отхватывать… Народ так сказывает, а верно ли – не знаю. Будто с двенадцати часов ночи начинается. И такого трепака разделывают! Уж они на это мастера… На хорошее-то их не толкнешь, а вот плясать да матерно ругаться – это самое разлюбезное ихнее дело. Очень на то горазды…»
«Легенд, рассказывающих о предсказаниях Николаю Второму и его матери несчастливого царствования, падения дома Романовых и его трагической смерти, довольно много. Исходят эти предсказания от видных духовных лиц, священников, вроде Ивана Кронштадтского, монахов-отшельников, известных своей строгою жизнью, юродивых, цыганок-гадалок…»
«Про этого Брюса мало ли рассказывают! Всего и не упомнить. Я еще когда мальчишкой был, слышал про него, да и теперь, случается, говорят. А был он ученый – волшебством занимался и все знал: и насчет месяца, солнца, и по звездам умел судьбу человека предсказать. Наставит на небо подзорную трубу, посмотрит, потом развернет свои книги и скажет, что с тобой будет. И как скажет, так и выйдет точка в точку. А вот про себя ничего не мог узнать. И сколько ни смотрел на звезды, сколько ни читал свои книги – ничего не выходит…»
«Познакомился я с книгой 5–6 лет, когда научился читать; первые уроки чтения преподали мне старшие брат и сестра, и наш сосед, еврей, часовых дел мастер, Захария Фрахтман. Он был высокий, немного сгорбившийся старик, получивший прозвище оглобли. Был он человек хороший – мягкий, добрый, но слободские евреи недолюбливали его и называли сумасшедшим. Они обвиняли его, во-первых, в том, что он читает запрещенную книгу, во-вторых, говорит очень хорошо, вообще, о религии. Эта „запрещенная книга“, как позже я узнал от одного из старших сыновей Захарии, было старинное заграничное издание на еврейском языке, заключавшее в себе религиозно-философский трактат какого-то религиозного раввина…»
«В московских низах мало кто знаком с жизнью невымышленного Гоголя, по крайней мере, из числа довольно многих своих низовых знакомых я встретил лишь одного человека, который знал подлинную биографию его…»
«С не совсем обыкновенным человеком свела меня судьба здесь, в Париже, года три назад. Звали его Петром Николаевичем Бровцыным. На всемирную войну Петр Николаевич пошел в четырнадцатом году, будучи уже немолодым врачом. Последовательно он прошел довольно значительный служебный стаж. Был сначала младшим полковым врачом, потом старшим, потом дивизионным и, наконец, корпусным врачом. В эту ужасную войну бои и тиф косили докторов не менее, чем солдат и офицеров…»
«Посаженный в Революционный трибунал, помещавшийся в бывшем дворце великого князя Николая Николаевича Старшего, я мог бы свободно и беспрепятственно осмотреть все его роскошные помещения. Но никогда еще не чувствовал я себя ловко и уверенно, посещая чужие дома, покинутые их настоящими владельцами, хотя бы и много лет тому назад…»
«Кадетом я писал стихи. Надо признаться теперь, что были они подражаниями Г. Гейне в переводе Михайлова и были очень плохи. О последнем я не сам догадался, а мне сказал молодой, довольно известный поэт Соймонов, когда меня к нему привел почти насильно мой шурин вместе с моими стихами. Нет! Мне не пришло в голову, что поэт зол или завистлив. Я просто перестал писать стихи, и – навсегда…»