Александр Александрович Чечитов
В самое пекло войны попадает молодой парень Федя. Он, как и весь советский народ желает победы над немцами, но многим придется за нее расплатиться своей жизнью.
Всегда есть возможность изменить реальность. Надо только задуматься.
«Честно говоря, я думал, каюк. Напоролись на дрон, а это значит, что жизни нашей осталось на час-другой, не больше. Тут залегай хоть к медведю в берлогу, а беспилотник не перележишь. Будет кружить – елозить, как пылесос по коврику, каждый сантиметр прощупает и в конце концов найдет. Вот он, совсем близко тарахтит, сволочь. Низом идет. Выходит, засек, сейчас всадит…»
«Они спустились в распадок одновременно. Когда-то здесь тек ручей, но сейчас русло пересохло. Крутые склоны поросли диким шиповником и молодыми кленами. Аякс протаранил кусты, вышел на ровное место и застыл в изумлении. Напротив из зарослей выбиралась его точная копия. Двойник шагнул на дно оврага, остановился – стальная громада на фоне яркой осенней листвы…»
«Ребятишки – класс второй, наверное – столпились вокруг статуи слона, прикрытой чуть светящимся колпаком силового поля. Разноцветный пластик фигуры потрескался и потемнел от времени, края хобота-горки облупились. Детишек наверняка привезли на экскурсию из какого-нибудь приморского летнего пансионата…»
«Антон Горянин был неудачливый человек. Точнее, невезучий фотограф. Ему пришлось стать фотографом, когда отец безнадежно слег. Без выставок не вступишь в Союз художников, а без красной корочки в кармане не удержишь за собой мастерскую. Антон жил на Зеленина, в бывшем доме герцога Лейхтенбергского, в огромной застекленной мансарде среди мольбертов, гипсовых бюстов и прочего хлама, оставшегося от отца и, скорее всего, от деда. Оба писали вождей, заводские пейзажи и голых женщин в свободное время, оба были фанатиками искусства. У Антона же с красками с юности не срослось. Зато с первой же „мыльницы“, сменянной за бутылку у пьянчужки с первого этажа, пошли приличные кадры – оказалось, что у него к сорока годам прорезался верный глаз и то чувство композиции, которое сродни абсолютному слуху у музыкантов. Отец, уже лежа в диспансере на Березовой, успел порадоваться серии из двенадцати отражений – Антону захотелось снять город через мокрый асфальт, лужи и стекла витрин. Но на выставку – даже с поддержкой друзей отца, которой надо было пользоваться, пока держалась добрая память о старом Горянине, – не хватало…»
«„Каждый сам за себя, один Бог за всех. Каждый сам за себя…“ Питон вдруг понял, почему эта фраза крутится в его прожаренных мозгах, как заевшая пластинка. „Да я, никак, сомневаюсь?! – с веселым изумлением подумал он. – Это что же, выходит, мне их жалко?“ Он окинул быстрым взглядом из-под капюшона оба ряда сидений. Вагон был пуст, только на самом дальнем диванчике клевал носом седобородый человек в красной, с белой опушкой, шубейке и такой же шапке. Шапка совсем съехала на ухо, открывая тонкую полосу через висок – резинку, на которой держалась борода…»
«Ишак надсадно ревел у дверей его дома. Проклятая образина с бельмами на выпученных глазах и трижды проклятый хозяин – прокаженный дервиш! Ведь солнце еще не встало. Еще бы спать и спать… Но куда уж теперь спать? Он лежал на спине и тяжело дышал. Исподнее пропиталось по́том, а вместе с ним и постельное белье. Влажные тряпки остро пахли; его словно сдобрили специями, завернули в листья винограда и затем уложили в лохань мариноваться… Да, уже утро. Такое же душное и пыльное, как предыдущие десять тысяч, а может, и все сто…»
«Транспорт был огромен. За неделю кропотливой работы из обычного карьерного проходчика сделали сухопутный броненосец. Обшили борта стальными листами, устроили палубы для пассажиров, усилили каркас и заменили двигатель. В багряном полумраке вспыхнула сварочная дуга, особенно яркая на фоне темного корпуса. – Пушки ставят, – сказал часовщик Менакер. – Ночью на тягачах привезли. – И потом добавил, словно оправдывался: – У меня бессонница, я видел. – Пушки? – Надир Кулиев, худощавый светловолосый мужчина лет сорока пяти, удивленно посмотрел на старика. – Откуда в Тимирязеве пушки? Часовщик пожал острыми плечами. Седая голова на тонкой шее качнулась туда-сюда, точно маятник. В больших круглых очках сверкнул отраженный свет…»
«К утру в палатке становилось так холодно, что в спальном мешке оставаться было невыносимо. Он, выползая, переживал самое страшное – ледяной воздух сжимал поясницу – и одевался старательно, не спеша, аккуратно заправляя рубашку под пояс, туго шнуруя ботинки, застегивая тщательно все пуговицы и молнии. Потом выходил, оставив полог открытым, чтобы за день палатка проветрилась и прогрелась изнутри дневным воздухом. Он выкарабкался из лощины. Лес был гол и насквозь доступен взгляду. Между деревьями тлели горки мусора, обгорелые куски газет, шевелясь, медленно двигались под ветром от одной сгоревшей свалки к другой. Однажды из-под кучи обугленного барахла он достал совсем не пострадавшую красную книжечку паспорта и оставил себе. С того времени он превратился в Киселева Игоря Михайловича, родившегося в Москве тридцать девять лет назад, там же, в городском ОВИРе и получившего этот документ, дающий право покинуть страну. Он выходил к большой поляне, к лагерю…»