«Антон Григорьевич Рубинштейн был типическим человеком „окна в Европу“: петербургский житель и заграничный странник. В Москву он наезжал не часто и вряд ли любил ее, хотя был ею обожаем. Его наезды в Москву бывали для нее праздниками. В свои короткие побывки Антон Григорьевич как бы наполнял собой Москву, сосредоточивая на себе все общественное внимание, делаясь воистину временным „властителем дум“ первопрестольной столицы. Перебирая в памяти знаменитых гостей „восьмидесятной“ Москвы, я припоминаю лишь двух, равно Антону Рубинштейну окруженных московским культом…»
«Октябрьская революция 1917 года, упраздняя буржуазию, причислила к ней все свободные профессии интеллигентного труда, и в конце концов в процессе упразднения они пострадали несравнимо более, чем капиталистическая буржуазия, против которой истребительный поход пролетариата был объявлен. Смею сказать больше: по правде-то говоря, только они одни настолько пострадали. Капиталисты чашу петроградских мучений лишь пригубили, мы же выпили до дна…»
«Предсвяточное событие Белокаменной – смерть Захарьина. Когда я увидел это неожиданное известие в „Московских ведомостях“, я, право, не поверил своим глазам и даже протер их: – Как же это? Захарьин, сам Захарьин – и вдруг умер?!.»
«В «Киевской мысли» появилась статья г. Л. Войтоловского «Шлиссельбургское последействие», написанная на основании записок бывших шлиссельбургских узников М. Фроленко и М. Новорусского о выходе их на свободу. Статья г. Войтоловского, воспевающая величие коллективного инстинкта, пользуется трагическим примером шлиссельбуржцев для показания, как изоляция личности от коллектива толпы приводит даже «богатые и тонко одаренные натуры» к «оскоплению души». Не нахожу вообще удобным выставлять еще живых и здравствующих шлиссельбургских мучеников перед толпою в качестве субъектов, в которых будто бы «смерть коллективного инстинкта опустошила сознание». Но сверх того, обобщение в этом смысле, которое делает г. Л. Войтоловский, глубоко несправедливо…»
«Роскошное издание, воздвигнутое, как надгробный монумент, любимому мужу признательною вдовою, при содействии бывших товарищей-помощников знаменитого витии. Недюжинный, замечательный человек покоится под этим памятником дружбы и любви. Необыкновенным не решаемся его назвать потому что, наоборот, Ф. Н. Плевако представляет жизнью своею как раз самое обыкновенное явление на Руси: стихийный талант, размыканный почти что непроизводительно – едва ли не потому только, что было его как-то уж слишком много и ни в какую-то культурную дисциплину он не укладывался, а бурлил себе, скиф скифом и самовар самоваром, „по вдохновению“ и „от себя“…»
«Я не был поклонником С. А. Муромцева. Политический идеал его, выработанный наследием шестидесятых годов, кажется, при свете социалистических зорь XX века, узким, ограниченным и устарелым. В московском университете восьмидесятых годов я был слушателем Муромцева. Читал он дельно, но скучно, и огромный труд его, холодное и сухое «Гражданское право древнего Рима», – кирпич неудобоваримый. Вообще, Муромцев больше обаял аудиторию прекрасною, истинно римскою наружностью и таковою же выдержкою, чем римским правом. Уважали его очень и побаивались как строгого экзаменатора. Любви к нему – такой, как к А. И. Чупрову, М. М. Ковалевскому, В. О. Ключевскому, – не было…»
«Единственный знакомый мне здесь, в Италии, японец говорит и пишет по русски не хуже многих кровных русских. Человек высоко образованный, по профессии, как подобает японцу в Европе, инженер-наблюдатель, а по натуре, тоже как европеизированному японцу полагается, эстет. Большой любитель, даже знаток русской литературы и восторженный обожатель Пушкина. Превозносить «Солнце русской поэзии» едва ли не выше всех поэтических солнц, когда-либо где-либо светивших миру…»
«Не знаю, почему, – должно быть, под впечатлением бурной полемики о Горьком, – видел во сне… Адолия Роде! Как, не помню, но в личности уверен…»
«Судя по газетным отчетам, интересный вечер был в Париже. Говорили о большевиках – Бунин, Мережковский, Карташев и др. Так что даже жаль, зачем отчеты коротки. Хотелось бы побольше. Д. С. Мережковский, по обыкновению, доказывал, что вся русская беда – из одного корня: Христа забыли, – он, Сатана то, и тут как тут. И пророчествовал, что большевизм погибнет от Христа и мир воскреснет и возродится Христом…»
«Позвольте мне в сороковой день памяти Н. К. Михайловского обратить к имени его строки, – может быть, нескладные, но искренние, – которые были набросаны мною, когда вдали от Петербурга я получил первое известие об его смерти. Они остались, – как любят выражаться русские журналисты, – «в моем портфеле», хотя портфелей у них, обыкновенно, не имеется, – потому что – я боялся – тогда они представили бы собою запоздалый некролог, повторение в догонку слов и мыслей, которые успеют раньше меня сказать собратья по перу, географически более близкие к праху покойного публициста…»