«Что-то новое, никогда неизведанное, переживал я в это время. Странная грусть, неясный страх волновали мою душу; ночью мне снились дурные сны, – а днём, на горе, уединившись, я плакал подолгу. Вечера холодные и неуютные, с уродливыми тенями, были невыносимы и давили, как кошмар. Какие-то долгие разговоры доносились из столовой, где сидели отец, мать, бабушка, и голоса их казались чужими; бесшумно, как призрак, ступала Маша, и звуки от её босых ног по полу казались тайной и пугали…»
«Жестокое наказание, которому мы подверглись, было скоро забыто. И я, и Коля после примирения простили отцу, Стёпе и даже злому мельнику – и опять зажили прежней жизнью, полной для нас интереса даже в трудные минуты. Совершенному забвению помогло ещё то обстоятельство, что отец прохворал несколько дней после происшедшего с нами, и страх матери, не отходившей от него, заразительно подействовал и на нас. В эти дни мы гораздо реже выходили из дома и, подчинившись общему настроению, разговаривали шёпотом, ходили на цыпочках и больше просиживали в своей комнате, со страхом спрашивая себя, – чем всё это кончится…»
«Я вздрогнул. Красный Монах?!. Так вот почему это имя с ужасом произносилось в нашем царстве. Никто не видел этой злой силы, но всякий знал о её существовании. Каждый день сотни людей исчезали из нашего царства, и никогда нельзя было открыть, кто их уносил… Учитель знал и молчал…»
«Как забрызганные кровью виднеются вдали вишнёвые деревья и так необычно красивы своими ветвями, ушедшими вширь. Внизу, из длинного ряда кустов, лукаво выглядывает твёрдый крыжовник зелёными глазами своими и как бы вытягивается, чтобы дать себя отведать. Бежит смородина мимо взора, собравшись в миниатюрные кисти красного винограда, и руки невольно сами тянутся к ней…»
«Малейшее свободное наше движение, громкий разговор, смех, – всё это раздражало его так, что мы не смели шелохнуться при нём. Время для нас тянулось тогда особенно долго, тоскливо и вместе с ним всё казалось каким-то другим, точно и комнаты, и прислуга, и мать, и большой, поросший травой двор…»
«Вот уже с месяц, как портной Иерохим шьет у себя на дому. В этот день, когда начинается рассказ, он с минуты на минуту ожидает хозяина дома, который еще вчера обещался зайти за квартирными деньгами, и каждый раз тревожно выглядывает в окно, – не идет ли?..»
«В сущности, было два Владимира Петровича. Один, которого знали товарищи, просто знакомые, возлюбленные, был приятный Владимир Петрович, Володя, с ровным характером, лет тридцати пяти, с карими хорошими глазами, с густыми, каштановыми усами и полными, вкусными губами. Другой Владимир Петрович был очень мало похож на первого. Другой, в отличие от внешнего Владимира Петровича, был всегда тоскующий, дико мнительный, испуганный человек…»
«В городе готовились к непредвиденному, ужасному, беспощадному. Казалось легким и возможным, что через месяц, через неделю, завтра враг внезапно покажется у стен, ворвется в город, разрушит дома, уведет жен, девушек, мужчин перебьет, и не было в этом городе ни одной хижины, ни одного дворца, где бы о войне не говорили, где бы войну не проклинали, как самое тягчайшее, ненужное зло. Ежедневно, словно в эпидемию, десятки семей бежали куда глаза глядят, чтобы уйти от страха, оставшиеся с грустью и завистью глядели на опустевшие дома, и чем дальше, все страшнее и страшнее становилось наблюдать этот веселый и неумолимый большой город, который по-прежнему продолжал творить жизнь в своих богатых и бедных кварталах…»
«В первый раз после похорон дочери, своей Манички, сначала изнасилованной, а потом убитой в погроме, Хова показалась в лавочке… Как тяжело было ей ходить по двору! Вот это было здесь… Так это было…»
«Я таки та женщина, которая любит много говорить! Как раз на такую напали. Посмотрите-ка на меня. Доставьте себе это маленькое удовольствие. Что, – красивая картина? Кто же здесь может говорить, и что здесь может говорить? Больная, больная и больная! И вместе с тем вот такая, как я – счастлива…»