«Багряница кленов. Клены шуршат, как в Петербурге. Я подобрал листок, на вкус кисловатый, прохладный, на длинном стебельке, у которого в конце как бы крошечное козье копытце. Кленовые листья, желтоватые по краям и пунцовые у стеблей, напоминают стылую зарю, румяное зимнее небо. Так уже было, только я был иным…»
«О графе Брюсе кто не слышал – „сии птенцы гнезда Петрова… И Брюс, и Боур, и Репнин“, но никто и ничего не знает по-настоящему о графе. Не знаю и я. Только неведомая фигура его, дышащая холодным сумраком, и самое имя, с его странной живучестью, подымало во мне с детства невнятный страх…»
«…Пожелтевшая записка 1883 года, найденная в бумагах петербургского художника с приколотой газетной заметкой об одной из „арфянок“, уличных певиц, бродивших в те времена по питерским трактирам, – вот что в основе этой книги. Это не описание жизни Мусоргского, а роман о нем, – предание, легенда, – но легенда, освещающая, может быть, тайну его странной и страшной жизни…»
«…– Держись за веревку! – крикнул чернявый – Шар поднялся! Митрушкин широко раскрыл глаза, дохнул и захлебнулся воздухом. Запел в ушах свежий шум. Он перегнулся через корзину, глянул вниз: песчаные откосы, ослепительный блеск, колыханье туманов. Церковь, как игрушечная, а площадь – желтый кружок и все катятся, катятся там черныя точки – люди, как черная ртуть. Уплывает земля, дрожа в серебристой дымке, сливаясь с тусклым туманом. – Прощай, земля! – вскрикнул Митрушкин и засмеялся…»
«…Неизвестно откуда вытащили дряхлую матушку-гильотину, проеденную червем, отсыревшую и догнивавшую, вероятно, век где-нибудь в темном углу музея. Теперь, как бы торжествуя, она снова высоко шла над улицей, и срезанный угол ее широкого ножа, нет шире ни на одной скотобойне, напоминал тень бычачьей шеи над головами толпы…»
«…– Держись за веревку! – крикнул чернявый – Шар поднялся! Митрушкин широко раскрыл глаза, дохнул и захлебнулся воздухом. Запел в ушах свежий шум. Он перегнулся через корзину, глянул вниз: песчаные откосы, ослепительный блеск, колыханье туманов. Церковь, как игрушечная, а площадь – желтый кружок и все катятся, катятся там черныя точки – люди, как черная ртуть. Уплывает земля, дрожа в серебристой дымке, сливаясь с тусклым туманом. – Прощай, земля! – вскрикнул Митрушкин и засмеялся…»
«Крупные губы, полуоткрытый большой рот, безвольно-вдавленный подбородок и маленькие глаза, упорно глядящие сквозь стекла пенсне без ободков, – невыразительное и незначительное лицо молодого человека с впалой грудью, который мог бы быть и страховым агентом, и маленьким чиновником… Это и есть портрет убийцы Столыпина…»
«…При царе Алексее Михайловиче особенно славился печением ржаного хлеба и пенными квасами монастырь Антония Синайского под Холмогорами. Со всей простодушной наивностью посылали своим государям на Москву квашеную капусту, ржаной хлебушко да пенничек Коломна и Можайск, Устье Борисоглебское и Никола Угрешский, и Звенигород… А на Благовещение патриархом совершался чин преломления хлебов…»
«…Но Петербург – магический жезл России – стал уже давно погасать в душах. Если еще билось московское сердце, то гений Петербурга мутнел. Вспомните хотя бы, что после Пушкина и Гоголя у нас почти не было ни одного певца Петербурга, а после Толстого наша литература стала как бы сползать с российских Петровых вершин в низины какой-то племенной, этнически-великорусской, „фольклорной“ литературы с нескончаемыми мужиками и нескончаемыми деревнями. Петербург давно перестали видеть, любить и понимать…»
«…Первые дни Коммуна могла казаться отчасти нелепостью, отчасти смешными пустяками, с десятками всех этих комиссий, финансовых, экономических, иностранных дел, для одного только города, отдаленного от Франции и всего мира. Но уже 22 марта, через четыре дня после захвата Парижа, Коммуна показала зубы…»