«Сидели сегодня вечером на балконе, у нас на даче, и мирно разговаривали о предстоящем путешествии «в страну раскольников». Молодой профессор В., отчасти знакомый с теми местами, сказал…»
«О небесах всегда говорили много пустяков. Поэты описывали их приятный вид, астрономы занимались вычислениями, – каждая звезда у них под номером; обыкновенные люди глядят на небо, когда боятся, что пойдет дождь, а все вообще убеждены, что между человеческими делами и небом очень мало связи. Люди религиозные, впрочем, этого не скажут; но они смотрят на небо, как на задернутую голубую занавеску, которая сама по себе не важна, а только скрывает от них важное и с ними имеющее связь…»
«В чистый понедельник ночью купец Родион Яковлевич Глебов вернулся в свой город из Москвы. Он думал попасть домой к масленой, да не успел, и как ни противен был ему московский масленичный шум и суета – он себя превозмог, остался, кого нужно повидать – повидал, справился хорошо и теперь ехал довольный. Впрочем, довольство его ничем не выражалось: глаза, как всегда, были строги, брови слегка сдвинуты. Он одевался по-русски, без щегольства, но и без всякой неряшливости: высокие сапоги, теплый картуз. Его худощавое, темное лицо, обрамленное длинной бородой стального цвета, было похоже на лик старого письма…»
«Бледные виноградные усики щекотали лицо Нюры. Она некрасиво поморщилась, сорвала усик с досады, так что затрепетали широкие листья и уже завязавшиеся плоды – крошечные гроздья, но не переменила положения. В беседке была нестерпимая жара. Солнце желто-белыми пятнами ложилось на скамью, где лежала Нюра, на ее светлое ситцевое платье и на кокетливый наряд смуглой Маргариты…»
«Мне хочется рассказать, как я был болен и вылечился. Я так радуюсь тому, что вылечился, так часто думаю об этом счастии, что мне ужасно хочется рассказывать. Для этого я должен коснуться трех периодов моей жизни…»
«Старенький учебный стол был завален книгами. Лампа горела тускло. Девятнадцатилетний Алексей Ингельштет казался утомленным и скучающим. У него было еще совсем детское лицо, очень белое, с чуть розовым налетом на щеках, нежное, как у девушки; волосы – льняные, мелкие, как пух, немного редкие – вились надо лбом. В синих глазах было всегда какое-то оживление и робость…»
«Швейцар одного из сумрачных домов на Фурштадтской не спешил открывать двери, хотя гости прибывали один за другим. Это были только мужчины, и швейцар знал, что они идут во второй этаж, к господину Лукашевичу, где будет чтение, потом им дадут чаю с конфетами, потом они поговорят малое время – и сейчас же по домам. Лакей генерала Лукашевича объяснял такую поспешность бариновым нездоровьем, докторскими приказами рано ложиться, но швейцар, который не имел права до двенадцати запереть подъезд и притвориться спящим – и потому терял много очень вероятных двугривенных – утверждал прямо, что тут другие причины…»
«– Послушайте, Райвич, вы не думайте: эта история не окончена. Я именно и прислан сказать вам, что она не может быть кончена. Мы еще вас станем судить. Ян беспокойно поднял глаза на товарища. Глаза были близорукие, черные и выпуклые. – Как судить? – проговорил он робко и глуховато…»
«Доктора не позволяют мне работать все эти дни. Ужасно, что они не позволяют! Что же с нами будет? Кроме того, прескучно лежать и ничего не делать. И я придумал записать, как все это случилось. Теперь я, можно сказать, стою у порога жизни. Кончу курс – и все беды кончены! Там меня, вероятно, оставят при университете, потом пошлют за границу, авось… многие профессора меня отличают, как талантливого политикоэконома…»
«В комнате было весело, шумно. Готовили елку – завтра Рождество. Без елки Лёля не могла себе вообразить сочельника, а здешний сочельник уж и так нехороший, ненастоящий: целый день грело солнце, на улицах сухо и в зале отворяли окно. Лёля любила, чтобы уж если зима, то снег был бы и мороз, она привыкла к морозу дома, на севере. Здесь она иногда уставала от солнца и тепла…»