«В углу сырость проступала расплывающимся пятном. Окно лило тусклый свет. У порога двери, с белыми от мороза шляпками гвоздей, натекла лужа грязи. Самовар шумел на столе. Пётр Фёдорович, старший дворник, в синем пиджаке и сапогах с напуском, сидел на кровати и сосредоточенно поглаживал жиденькую бородку, обрамлявшую его розовое лицо. Наташка стояла поодаль. Она тоскливо ждала ответа и судорожно вертела в пальцах кончик косынки…»
«По Кловскому спуску – это было в Киеве – часов в пять, зимою, поднималась худая старуха. Рыжий, некогда чёрный платок, покрывал её голову и плечи; одета она была в отрёпанный салоп. Старуха шла одиноко. На месте заката расплывалась вечерняя заря широким розовым пятном, и по дороге от гор ложились на снег синие тени…»
«На балконе был приготовлен стол для вечернего чая. Хозяйка дома, Васса Макаровна Барвинская, бросила на стол последний критический взгляд и нашла, что всё в порядке. Самовар, в котором ярко отражалась сбоку зелень сада, а сверху – ясная лазурь неба, блестел как золотой. Масло желтело в хрустальной маслёнке. Стекло стаканов, серебро ложечек, а также белизна голландской скатерти были безукоризненны. Васса Макаровна подумала, что хорошо было бы в сухарницу, вместо домашнего белого хлеба, уже несколько чёрствого, положить кренделей и вообще каких-нибудь вкусных печений, но сообразила, что гости, конечно, извинят, потому что где же достать всего этого, живя в семи верстах от города, и притом на хуторе. С этой мыслью она медленно сошла по ступенькам балкона в сад, чтобы разыскать гостей – брата с его женой и молоденькою свояченицей, соседа-помещика, да одного офицера…»
«В комнате царил страшный беспорядок. На полу стояла лужа мыльной воды. С железной кровати спустилось байковое одеяло. Чайная посуда не убрана. Перед трюмо мигал стеариновый огарок в зелёном медном подсвечнике. Розетка на нём разбита. Но, несмотря на этот беспорядок, чувствовалось здесь присутствие чего-то изящного и франтовского. В трюмо отражалась комната и казалась живописной. Пахло духами; но не как в парфюмерной лавке, а как пахнет вечером в конце июня на лугу, где скошено сено. Духи были лучшие, выписные; в губернском городе таких, пожалуй, не найдёшь. На стене висела большая фотография прелестной девушки с тёмными волосами, толстым греческим носом и горделивой усмешкой на красивых губах. Наконец, изящен был и сам хозяин этой комнаты, Николай Петрович Ракович…»
«Павел Иваныч Гусев сидел в кресле после хорошего домашнего обеда, положив короткие руки на живот и уронив на грудь большую голову, с двойным жирным подбородком. Было тихо в доме, маленьком, деревянном, каких много за Таврическим садом. Жена Павла Иваныча бесшумно как тень сновала по комнатам, чтобы укротить детей, которые и без того вели себя отменно благонравно, и лицо её, жёлтое и в мелких морщинках, выражало почти ужас, а губы, бескровные и подвижные, шептали угрозы, сопровождаемые соответственными жестами…»
«…Я был студентом, и Сергей Ипполитович обращался со мною по-товарищески, однако, без фамильярности. Я жил у него во флигеле, который стоял в великолепном липовом парке. От дяди я получал карманные деньги в неограниченном количестве. Он был мой опекун; мне едва пошёл двадцать первый год…»
«…Я был студентом, и Сергей Ипполитович обращался со мною по-товарищески, однако, без фамильярности. Я жил у него во флигеле, который стоял в великолепном липовом парке. От дяди я получал карманные деньги в неограниченном количестве. Он был мой опекун; мне едва пошёл двадцать первый год…»
«Иван Иваныч Чуфрин встал рано; ему не лежалось. Солнце играло на полосатых обоях его кабинета, на лакированном дереве мягких кресел, на бронзовой крышке огромной чернильницы, на хрустальной вазе, где в рыжей воде увядал букет цветов, распространяя кругом травянистый, болотный аромат, на стёклах гравюр и фотографий, на крашеном полу; и воздух в широких снопах света, лившихся косо из окон, завешенных до половины тёмной драпировкой, был нагрет и сиял, слегка туманный от пыли…»