«Мы с сестрой Лидой живём на кладбище. На нижнем этаже размещены квартиры кладбищенского причта. Здесь живут дьякон о. Иван, его жена Анна Ильинична и сын Лёша, мой ровесник; дьячок Корнелий Силантьич, седой щупленький старичок, вдовый. Рядом с квартирой дьячка в крошечной комнатке живут Гаврила и Епифан, сторожа. Оба они бессемейные, угрюмые, и весёлыми делаются только когда выпьют. И дьячок Корнелий Силантьич, и дьякон о. Иван любят выпить и, когда выпьют, тоже становятся весёлыми и разговорчивыми. Так уже у нас на кладбище сложилась жизнь. Живут угрюмые люди и выпивают, чтобы хоть изредка повеселеть…»
«Их было пятеро, и все они в продолжение нескольких лет бессменно занимались в обширной угловой комнате большого трёхэтажного дома, где помещалась казённая палата. Два окна угловой комнаты выходили в казённый сад, где росли высокие и толстые берёзы и липы, а остальные окна, счётом три, обращены были на улицу, с пыльной мостовой, выложенной булыжником, с низенькими столбиками вдоль тротуаров и с невысоким забором больничного сада напротив. Из-за забора виднелись зелёные верхушки молодых, недавно рассаженных берёзок…»
«Последняя неделя великого поста на исходе. Скоро наступит светлый весёлый праздник весны – и снова в душе моей проснётся знакомая, безотчётная и непонятная тоска. Отчего это, когда другим весело, – мне скучно? Отчего это, когда другие мне кажутся счастливыми, – на душе становится ещё тоскливей?.. Именно, кажутся счастливыми… Люди, ближние мои, мне кажутся счастливыми, а я не верю в их счастье, и от того, быть может, так невесело и живётся…»
«Все звали его пренебрежительным именем „Давыдка“, но никому бы не пришла охота принизить его этим именем. Что-то печально-убогое было в этом человеке, который и улыбался-то какой-то особенной болезненной улыбкой, никогда не шутил, никогда не казался счастливым, хотя себя он и считал счастливейшим человеком из смертных. – Давыдка живёт… Еге!.. Живёт!.. Нишего, – часто говаривал он…»
«В воротах громадного серого дома на Коломенской стоял дворник и скучающими глазами смотрел вдоль улицы. Мимо него сновала толпа, тащились ломовики с грузами на громадных санях, кое-где стояли легковые извозчики, поджидая седоков, и тоже скучали… На улице было сыро; белыми хлопьями падал с сумрачного неба мокрый снег, дул ветер, холодный, пронизывающий…»
«Много лет назад, когда Айно схоронила своего мужа, Генриха, и осталась с ребятами на муки и горе, – все в деревне говорили: – Вот и ещё остались люди, которых надо кормить обществу… Дошли эти слова до Айно, и она с гордостью отвечала всем обидевшим её: – У Айно у самой две руки… – И какая глупая женщина, эта Айно, чего она храбрится? – с едкостью в голосе вставил своё замечание и старый, и усатый Томас, которого русские рабочие прозвали „пауком“…»
«Как всё это странно и непостижимо случилось! Только вчера они вместе были в этой большой комнате с конторками и столами. Бухгалтер Блудов сидел на своём высоком стульчике перед конторкой и делал подсчёт «чужих» денег. Это занятие друга – подсчёт «чужих» денег – всегда казался Казимирову странным и даже смешным занятием. Да и сам Казимиров служил около «чужих» денег и жертвовал своими молодыми силами во имя тех же «чужих» денег. Особенно ярко он чувствовал эту странность вчера…»
«Так и звали все в городе наше обширное, старинное обиталище „дом на костях“. Страшным казалось это название, угрюмым и пугающим; страшным казался всем и наш дом. Да и мы все, обитатели его, жили в каком-то постоянном страхе перед жизнью, как будто проклятие какое-то висело над всем нашим родом. И дед мой, и бабушка, и отец с матерью, и все дяди и тёти мои, – все мы были несчастны, хотя и богаты… Я говорю – „мы“, потому что и я, один из последних обитателей дома на костях, тоже несчастный, к тому же ещё и бедный, бездомный, бессемейный. Мне уже пятьдесят восемь лет, а я ещё не женат, да и смешно теперь об этом говорить…»
«Так и звали все в городе наше обширное, старинное обиталище „дом на костях“. Страшным казалось это название, угрюмым и пугающим; страшным казался всем и наш дом. Да и мы все, обитатели его, жили в каком-то постоянном страхе перед жизнью, как будто проклятие какое-то висело над всем нашим родом. И дед мой, и бабушка, и отец с матерью, и все дяди и тёти мои, – все мы были несчастны, хотя и богаты… Я говорю – „мы“, потому что и я, один из последних обитателей дома на костях, тоже несчастный, к тому же ещё и бедный, бездомный, бессемейный. Мне уже пятьдесят восемь лет, а я ещё не женат, да и смешно теперь об этом говорить…»
«Студент Травин умирал… Как умирает кем-то подстреленная, но никем не подобранная с песчаной отмели чайка… Море искрится в лучах солнца, отражая в тихих заводях синеву неба, и тихо и нежно шепчет волной прибоя… А бедная одинокая чайка лежит на раскалённом песке, смотрит в синеву неба и не может понять, что с нею… И не знает, почему ей нельзя лететь? Она видит – лёгкими, быстрыми, вольными носятся в синеве другие белые чайки, над ними плывут белые пушистые облака, до которых так хочется долететь, а она лежит, одинокая, забытая, умирающая…»